В 1932 году 14-летняя Нина Луговская сделала первую запись в личном дневнике. Бумага терпела всё, в том числе и смелые антисоветские высказывания, которыми откровения юной москвички известны сегодня.
Спустя пять лет дневники изъяли и тщательно изучили сотрудники НКВД, а семью Луговских арестовали. Но исписанные тонким почерком тетради скрывали в себе не только проклятия в адрес большевиков. Как и многие другие подростки во все времена, Нина ссорилась с родителями, скучала на уроках, влюблялась и искала себя. Одним словом — жила. Даже тогда, когда жить не хотелось.
Рыбины-Луговские
Начнём с краткого экскурса в жизнь семьи Луговских. Так как существует несколько изданий дневников Нины с приложениями и комментариями на разных языках, сразу оговоримся, что все сведения и цитаты мы привели из книги «Хочу жить! Дневник советской школьницы», вышедшей в 2010 году.
Фамилию Луговские родители Нины взяли после Февральской революции, по названию слободы, где родился отец девочки, Сергей Фёдорович Рыбин. В 1900‑е годы он вступил в партию эсеров, до революции четыре раза привлекался по политическим делам, один раз был сослан в Сибирь. После возвращения из ссылки в 1910‑х годах он вернулся на родину, в Тульскую губернию, где познакомился с учительницей математики Любовью Васильевной. В 1915 году у пары родилась двойня — девочки Женя и Оля. Нина появилась на свет в 1918 году.
После революции Луговские перебрались в Москву. Сергей Фёдорович начал активно заниматься партийной работой. Однако в 1918 году он снова подвергся аресту после V Всероссийского съезда Советов (тогда была арестована вся левоэсеровская фракция), в начале 1919 года попал в Бутырскую тюрьму в числе других руководителей и активистов партии левых эсеров, но был быстро освобождён. С 1923 года он стал председателем артели пекарей, и дела пошли на лад. Артель разрасталась, открывались новые пекарни и магазины.
В 1929 году, после того как Сергей Фёдорович категорически отказался принять в состав правления артели нескольких членов партии большевиков, его снова арестовали и на этот раз приговорили к трём годам ссылки в Усть-Сысольск (ныне Сыктывкар). Оставшиеся в Москве мать и дочери едва сводили концы с концами. Любовь Васильевна устроилась работать заведующей учебной частью в школе для взрослых, где получала очень скромное жалованье. Положение семьи ещё более осложняла тяжёлая продовольственная ситуация. Продукты и товары первой необходимости, ради которых приходилось выстаивать многочасовые очереди, выдавались только по талонам, но одними талонами одеть и прокормить семью из трёх человек было практически невозможно. В 1930 году дочь Евгения с горькой иронией писала Сергею Фёдоровичу:
«Папочка, а в магазинах Москвы сейчас всего-всего много: ветчина, колбаса, сыр и всевозможные другие продукты. Народу толпится порядочно, конечно, больше любопытных, чем покупателей. Шутка ли, всё дают без карточек. А цены совсем недорогие: раз в десять больше нормальных. <…> …кругом слышны жалобы, что ничего-де в Москве нет, даже капусты, а картошка наполовину гнилая».
В 1930 году Сергею Фёдоровичу удалось устроиться на работу в Усть-Сысольске. По мере сил он старался помогать семье. «Папочка, вчера получили от тебя двадцать пять рублей, и как раз вовремя. У нас туфли вдрызг порвались, — писала Женя и тут же замечала, — лучше, конечно, ботинки, но едва ли они теперь существуют». Матери приходилось брать работу на дом и до поздней ночи возиться с бухгалтерскими отчётами. Ей помогали старшие дочери, но легче от этого не становилось. «Работаю по-прежнему много, иногда до помутнения мозгов…» — писала мужу Любовь Васильевна. Почти все деньги, которые приносила ей вторая работа, шли на покрытие долгов.
В марте 1932 года Сергей Фёдорович вернулся в Москву и, благодаря помощи знакомых, смог поступить на работу экономистом. Но на этом его беды не кончились. В 1933 году ему отказали в московской прописке, из-за чего пришлось оставить семью и одному переехать в Подмосковье. Любовь Васильевна и дочери навещали его, но иногда он сам тайно приезжал, а с 1934 года жил в городе постоянно. Чтобы во время присутствия отца не пускать посторонних в квартиру, Луговские договорились о «пароле» — специальном стуке, который сообщал, что на пороге «свои». Однако попытки защитить отца и самих себя от всевидящего ока репрессивной машины оказались тщетными.
Детки в пятилетке
Отношения в семье Луговских были непростыми. Нина жаловалась дневнику:
«…до чего мы не дружны между собой. И папа с мамой нередко ворчат…»
Нина ругалась с матерью, потому что терпеть не могла работу по дому, а кроме того, обижалась, что мама уделяет ей мало времени. Девочка мечтала:
«Иногда мне хочется дать горячую клятву, чтоб детей своих не бросать на произвол их горячей фантазии… На собственном опыте я познала это и научусь чутко следить за каждым переживанием своего ребёнка».
Впрочем, с другими членами семьи ей приходилось ещё труднее.
Ссоры с Евгенией и Ольгой (Лялей) у Нины случались постоянно. Со злобой и горечью она писала:
«Женя и Ляля — странные люди, таких неглубоких и поверхностных… я ещё не встречала. Такое впечатление, будто жизнь их всё время берегла и лелеяла, всё им удавалось».
Неприязнь к сёстрам во многом обусловлена бунтом уязвлённого самолюбия. Нина и сама признавалась в этом:
«Я испытываю к ней [Ляле] нехорошее чувство за то, что она лучше меня и её любят, за то, что она умеет быть такой ласковой, весёлой и кокетливой…»
О Жене она писала:
«Вот она хорошенькая, а я? Проклятье!! За что?»
Недовольство своей внешностью — характерная примета юного возраста, однако у Нины оно приняло катастрофические масштабы. Впрочем, об этом позже.
Были у сестёр Луговских и другие, куда более серьёзные причины для ссор. Нина резко негативно относилась к большевикам, критиковала насаждаемую партией идеологию и позволяла себе немыслимые для того времени высказывания о Сталине и других видных фигурах правящей верхушки. Евгения и Ольга относились к режиму лояльнее (или, по крайней мере, пытались мириться с ним). Это возмущало Нину:
«Как-то разговор у нас [с сёстрами] зашёл на самую опасную тему: о советской власти, о большевиках, о современной жизни. Мы всегда были на различных полюсах… Мы не могли понять друг друга. Ну что можно было возразить против непродуманных заученных фраз: „Кто не за большевиков, тот против советской власти“, „Всё это временно“, „В будущем будет лучше“?»
Однако в переписке с Сергеем Фёдоровичем 1930—1931 годов и Евгения, и Ольга выражали скрытое или явное недовольство советской властью. Кстати, в 1937 году среди прочих обвинений им будет предъявлено то, что в письмах они рассказывали отцу об общественной и экономической жизни «в резко контрреволюционной форме». Ольга писала отцу о знаменитом Доме на набережной:
«У Каменного моста… в так называемом районе Болота, стоит новый десятиэтажный гигант дома Советов со всевозможными удобствами, которыми ясно кто может пользоваться».
Она же делилась с ним политическим анекдотом:
«Ленин прислал письмо, в котором пишет: „Милые детки! К концу пятилетки приходите все ко мне“» (анекдот повторялся в письме Нины).
В 1930 году, рассказывая отцу о праздновании 7 ноября в Москве, Евгения отметила, что в рядах демонстрантов «нет былого энтузиазма и веселья», и многие идут на Красную площадь по принуждению — «во избежание чёрной доски или позорного столба». Кроме того, девушка шутила, что слабая праздничная иллюминация, вероятно, обусловлена тем, что «советская власть экономит электричество, а то к концу пятилетки эту энергию будут выдавать по карточкам».
Сложнее всего Нине давалось общение с отцом. После одной из ссор она писала:
«Мы с ним более-менее одного характера, и от этого, наверное, всё и происходит».
Действительно, и Сергей Фёдорович, и его младшая дочь были вспыльчивы и упрямы. В одной из записей Нина без особого сожаления заметила, что «разлюбила» отца, пока тот находился в ссылке, а в другой заявила:
«Моя антипатия к папе дошла до того, что я иногда желала бы, чтоб у нас совсем не было отца».
Виной тому был не только свойственный подросткам протест против взрослых, но и отцовские методы воспитания. Нина жаловалась:
«…презирает нас, вечно ворчит, называет каждый день бестолковыми, ничего не понимающими, чуть не дурами».
Или другой пример:
«Сегодня папа сильно дал мне почувствовать себя женщиной, заявив: „Куда вам до ребят. Ребята молодцы, а вы ведь девчонки“».
Сергей Фёдорович часто позволял себе подобные высказывания. Нина писала:
«Мы сами о себе невысокого мнения, но ещё более низкого мнения о нас отец. Он вообще ругает всю советскую молодёжь, а мы для него самые глупые, неразвитые и ограниченные во всём люди. Этому ещё способствует и то, что мы женщины, а все женщины для него дрянь, да и не только для него, но и для многих мужчин».
Позже и сама она начала стыдиться своего пола, о чём свидетельствуют высказывания вроде: «Я — женщина! Есть ли что-либо более унизительное?» или «Первым делом я презираю себя как женщину, как представителя этой униженной части человеческой расы…».
Предпочитая книги мытью кастрюль, Нина была убеждена, что в её душе борются две противоположные натуры: женщина, которая «стремится к вечным заботам по хозяйству» и «человек (sic!), желающий посвятить свою жизнь другому, более интересному и высокому». Впрочем, были в её дневнике и другие спорные вещи, в частности антисемитские выпады, которые, судя по письмам Сергея Фёдоровича, она также переняла от него. Со временем её взгляды изменились: в 1940‑е она вышла замуж за художника еврейского происхождения и счастливо прожила с ним всю жизнь.
Несмотря на «мучительно-логичные наставления» отца, Нина любила его, и любовь эта становилась тем сильнее, чем тяжелее ему приходилось. Для неё он — герой и мученик. Девочка писала:
«Я люблю его, когда он революционер, люблю его человеком идеи, человеком дела, человеком, стойко держащимся своих взглядов, не променявшим их ни на какие блага жизни».
В 1936 году, когда Сергей Фёдорович находился в Бутырской тюрьме, Нина представляла, как он страдает в заключении «со своей дикой и беспомощной ненавистью, со своей энергией и одарённостью и больными глазами». Её постоянно мучала бессильная злоба от осознания, что она ничем не может ему помочь. Узнав, что отцу отказали в московской прописке, Нина решилась доверить дневнику то, за что позже ей будет предъявлено обвинение в подготовке «террористического покушения на тов. Сталина, а также на вождей партии и правительства»:
«Какая буря шумела у меня в душе! Я не знала, что делать. Злость, бессильная злость наполнила меня. Я начинала плакать. Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей. Как это смешно звучит, но это не шутка. Несколько дней я подолгу мечтала, лёжа в постели, о том, как я убью его. Его обещания — диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь. <…> Я в бешенстве сжимала кулаки. Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца».
Двадцать капель
Отношения Нины Луговской с членами семьи, в особенности с отцом, не единственная причина разлада в её душе. Основными темами личного дневника школьницы, по её собственным словам, являлись «пессимизм и мальчики, мальчики и пессимизм». Особенно трудный период девочка переживала в возрасте с 13 до 16 лет: в это время она часто писала о бессмысленности жизни («Зачем я живу? Во имя чего? Одному богу известно, просто копчу даром небо»), любовных неудачах («Это лебединая песнь моей любви, потом надо будет с этим покончить, постараться забыть и не ждать…»), творческих поисках («Я решила, что я какой-то гений и вот ни с того ни с сего возьмусь за карандаш и начну чудесно рисовать»), отвращении к себе («…я урод вдвойне: урод физический и урод нравственный») и стремлении спрятаться от реальности в мире фантазий («А как я люблю романы… Забываешь про всё, живёшь интересной чужой жизнью»). По воспоминаниям Нины, чрезмерная восприимчивость и тревожность были присущи ей с детства:
«С малых лет у меня появились в характере некоторые слабости: подозрительность, доходящая иногда до нелепости, и мечтательность. <…> Когда мне было семь-восемь лет, подозрительность моя дошла до болезненности: я в каждом слове чувствовала скрытый смысл и заговор против себя, всего боялась и, оставшись одна, осматривала все углы и закоулки — нет ли кого? В те годы мне часто снились поразительно яркие и страшные сны, которых я с ужасом ждала и от которых просыпалась в холодном поту и с сильным сердцебиением».
Главное, что беспокоило Нину, — поиск своего предназначения и смысла жизни. Она пробовала себя в творчестве, ей хотелось «сразу и сделать прекрасный рисунок, и написать что-нибудь хорошее, и хорошо играть на рояле, и много читать». Музыку она забросила быстро и так же быстро рассталась с живописью (которая впоследствии станет делом её жизни), но раз за разом возвращалась к писательству. С жадностью читала биографии Толстого, Гоголя и Лермонтова, пыталась найти в них собственные черты и очень радовалась, когда это получалось. Её любимый жанр — пейзажная лирика. Неудивительно, что в будущем она снова возьмётся за кисть — так много в этих строчках света и цвета:
«Какая чудесная картина: снег… снег… белые рыхлые кучи стоят по бокам дороги, и светло-жёлтой дорожкой вьются тротуары. Небо серое и печально спокойное. И деревья, и дома, и земля — всё находится под покровом снега. Идёшь, разговариваешь — и вдруг видишь группу деревьев, стоящих как-то особенно неподвижно, с растопыренными ветвями. Толстый белый слой на этих ветвях, сквозь их сетку просвечивают дом, большей частью такой же неподвижно-спокойный, освещённое красноватое окно и эта паутина серебряных переплетающихся нитей деревьев, сквозь которые немного туманно очерчиваются здания. Поглядишь на синеватый сумрак, плавающий кругом в застывшем воздухе, на белую лёгкую пелену — и как-то особенно щемяще весело и радостно станет на душе».
Нина мечтала об успехе и признании, но не верила в свои силы, называла себя тщеславной, завистливой, «слабонервной дурой», «пустенькой и глупенькой девочкой», «Обломовым». В какой-то момент она с удовлетворением заметила у себя «способность спокойно верить в свою ограниченность и бездарность». Однако мысль о заурядной, ничем не примечательной жизни, казалась невыносимой. Нина писала:
«Выйду замуж, чтоб только выйти, за какого-нибудь заурядного паршивенького человечка, которому нужна только жена, покорюсь ему и позволю сделать над собой самое естественное и самое противное в жизни».
А в другой раз предсказывала себе:
«Быть или конторщицей и корпеть всю жизнь над бесконечными цифрами, или учительницей непокорных, противных учеников, которые издеваются над тобой и дразнят. Незавидная судьба! А большего я не достигну…»
В конце 1933 года (в 15 лет) Нина погрузилась в глубокую депрессию, перестала ходить в школу и замкнулась в себе. Её мучало ощущение тотальной несвободы. Школьница рассуждала:
«Меня можно сравнить с пожизненным заключённым, у которого нет никакой надежды на освобождение и который, не надеясь, всё же мечтает об этом освобождении».
В дневнике появились размышления о самоубийстве. Весной 1934 года Нина решила:
«Умереть пора… Довольно, довольно. Пора сходить за опиумом к бабушке».
Неудачная попытка расстаться с жизнью прозошла спустя полгода. Ситуация поистине трагикомическая: собираясь отравиться, Нина перед сном приняла 20 капель бабушкиной опийной настойки (применялась в СССР как лечебное средство до 1952 года), но «яд» не подействовал. Среди ночи она проснулась с мыслью:
«Это жестоко! Неужели обман? Неужели не опиум? Неужели идти в школу?..»
Фокстроты и флирты
Впрочем, нельзя сказать, что Нине не нравилось в школе. Уроки доставляли ей мало удовольствия, зато общение с ребятами помогало отвлечься от тяжёлых размышлений:
«Школа крепко захватила меня, там я отдыхаю от себя, забываю навязчивые мечты о счастье и необходимости ещё долгие годы продолжать учить уроки. Там ты не один, там вокруг тебя сидят десятки таких же близких по своему положению людей… Движение, иногда беготня по лестницам успокаивают душу и мысли…».
Несмотря на склонность к мрачным размышлениям, Нина отнюдь не являлась изгоем. Она ходила на вечеринки, флиртовала с ребятами, дралась, хулиганила и изводила учителей:
«На уроках я всё время дралась с ребятами и, вообще, очень хорошо себя чувствовала».
У Нины были подруги, но по мере взросления ей становилось всё труднее общаться с ними. В то время как она, переживая одну безответную влюблённость за другой, мечтала о большом и чистом чувстве, другие девочки уже встречались с ребятами. К слову, Нина была старше большинства одноклассников (почему так получилось — неизвестно), что отнюдь не придавало ей уверенности:
«…я на два года старше многих [в классе], а развита не только не больше, а пожалуй, и меньше».
15-летняя Нина рассказывала о подруге Ире, которой всего 13:
«…она с большим удовольствием описывала свою жизнь и времяпрепровождение в обществе очаровательных друзей — пятнадцатилетней хорошенькой своей подружки с её поклонником, тридцатилетним греком. Целый вечер у них фокстроты и флирты».
И то ли с сарказмом, то ли всерьёз продолжала:
«Сейчас уже в ней [Ире] видна девушка, интересная, тоненькая и весёлая, умеющая поговорить с любым кавалером и потанцевать. И хоть она и говорит, что ей сначала было неприятно, зато потом ей понравилось там. Вот какими должны быть девушки! А не такие уроды, как мы, думающие о каком-то равенстве, требующие, чтобы нас считали за людей. Кто внушил нам эти глупые мысли? Почему нам стыдно, когда за нас мужчины платят в трамвае, когда надо ходить на чужие деньги в театр? Что за глупости! Надо наконец понять, что мы только женщины и ничего более и ждать другого обращения с собой смешно и глупо».
Со временем её начали раздражать новые увлечения подруг. Нина возмущалась:
«Муся со своими вечными рассказами о ребятах, о своих приключениях и любовных историях начинает мне уже надоедать».
Неуверенность в себе пряталась за отцовским презрением к женщинам:
«После каникул мне как-то случайно удавалось прислушиваться к разговорам ребят, и меня поразила их многосторонняя развитость, удивительная любознательность и серьёзность. И такими жалкими, глупыми и узкоразвитыми показались девочки, я всегда их уважала меньше, но теперь я просто презираю их. Меня удивляет, почему самый глупый из ребят знает больше, чем я, обо всём он может спокойно и рассудительно говорить. А у девочек — только романы, мальчики и сплетни. Как стыдно!»
Нина знала, что здесь, как и в случае с сёстрами, виноваты вовсе не девочки:
«Зависть! Какое поганое чувство. Оно преследует меня всюду, отравляет существование. На всё у неё один вопрос: „А почему ты не такая? Почему у тебя этого нет? Почему ты так не можешь?“»
Ругая подруг за легкомыслие, она всё же восхищалась ими:
«Ира в меру остроумна и прекрасно держит себя в обществе, ловко ведёт разговор и почти всегда весела. У неё так много той женственности, которой нет совсем у меня, и она так умеет усиливать её, что я часто любуюсь ею, подмечая то одну, то другую милую чёрточку, и часто… завидую ей».
«…Муся для меня не просто хорошенькая девочка, а опытная девушка, уплывшая далеко от меня в области познания любви и флирта».
Любовные переживания занимают значительную часть дневника Нины. В начале она писала о влюблённости в школьного товарища Лёвку, затем страдала по однокласснику Димке, в котором видела отцовские черты («…с девчонками обращался особенно презрительно»). Потом мечтала об известном лётчике Слепнёве (участнике операции по спасению парохода «Челюскин», один из семёрки первых Героев Советского Союза), плакала по другу сестры Ольги, студенту текстильного института Женьке. Нина думала о любви, даже когда её сердце было свободно:
«Надо бы полюбить кого-то, а в школе некого…»
Ей не столько была нужна взаимность, сколько желание почувствовать себя нужной и безусловно любимой:
«Хочется просто любви, чтоб не быть так бесконечно одинокой. Как-то надо заполнить пустоту в жизни, и я, наверно, рано выйду замуж, плюнув на все неприятности жены, лишь бы иметь детей, иметь возможность любить кого-то, ласкать кого-то».
В любовных неудачах Нина отчасти винила отталкивающую, как ей казалось, внешность. Она безжалостно критиковала свою фигуру («богатырское сложение… низкая талия; некрасивые руки и ноги»), с отвращением описывала черты лица («…вы только посмотрите на это тупое, ничего не выражающее лицо, загляните в эти сердитые глупые глаза…»). Больше всего её беспокоило косоглазие, которого она стыдилась и за которое её нередко дразнили в школе. Нина проклинала свой недуг:
«…как могут выносить мой взгляд, уродливый и гадкий, ведь я сама не могу смотреть без отвращения на косых. Всякое уродство плохо, но это, по-моему, одно из худших».
Весной 1935 года ей сделали операцию на глазах, которая не помогла полностью устранить ненавистный недостаток. Визит к невропатологу, который сразу обратил внимание на косящий глаз, привёл Нину в отчаяние:
«Так я опять уродка?! Да, опять. И вот я сижу перед зеркалом, смотрю на себя… и плачу. <…> Уродство — это самое ужасное в жизни, а на лице, а на глазах! Проклятье! <…> Я хочу блеска, славы, я хочу любви и счастья, а получаю стыд, ненависть и отчаяние. <…> Вот опять где-то у сердца чувствую противную и тяжёлую гадюку… Это — злоба бессилия, это ненависть урода. Очень противное существо ростом с блоху».
К концу 1936 года буря в душе Нины постепенно успокоилась. Несколько раз она порывалась уйти из школы, пыталась поступить на рабфак, перейти на подготовительные курсы в институт, но в конце концов свыкалась со школьными буднями. Отношения с одноклассниками наладились:
«…все они вызывают какое-то тёплое чувство дружбы и симпатии, особенно в последнее время, со всяким хочется поговорить и пошутить».
Кроме того, исчезли рассказы о ссорах с домочадцами, прекратились переживания по поводу внешности. По мере приближения 18-летия Нина всё серьёзнее задумывалась о будущем, в которое теперь смотрела не с отчаянием, а с надеждой. Мучительная «болезнь роста» отступила. Осенью 1936 года Нина писала:
«Сейчас настал у меня период умиротворения и душевного спокойствия, ведь этот год — моя ставка… в этом году я должна напрячь все силы, поднять всю энергию свою, волю и способности, чтоб сделать как можно больше. <…> Конечно, все прошлые годы были болезнью, которая наступает у некоторых в переходном возрасте. Я, кажется, вышла из неё победителем, хотя и с большими потерями».
А 2 января 1937 года решительно заявила:
«Я гляжу вперёд и только вперёд. Все прошлые неудачи заставляют меня исправляться, но уже не мучиться, ведь на ошибках учатся».
Её последняя дневниковая запись рассказывала о праздновании Нового года в компании Ольги и её друзей. 3 января 1937 года Нина писала:
«…от всей ночи… у меня осталось смутное воспоминание о чём-то ласковом, приятном, полным дружелюбия и симпатии. Какие-то намёки на нежность, тёплое прикосновение руки, ласковая улыбка, близкий улыбающийся взгляд — всё, что не имеет содержания, стоит только это выразить словами».
Красная линия
4 января 1937 года в квартире Луговских прошёл обыск. Была изъята вся переписка, эсеровская литература из отцовской библиотеки, дневники Нины и Ольги (судьба дневников старшей сестры неизвестна). 10 марта арестовали Любовь Васильевну, 16 марта — Нину, 31 марта — Евгению, 14 апреля — Ольгу. Сергея Фёдоровича забрали ещё осенью 1935 года (к тому времени партия эсеров давным-давно была распущена и запрещена), весной 1936 года по обвинению в контрреволюционной агитации приговорили к трём годам ссылки в Казахстан, но той же осенью осенью перевезли обратно в Москву для дальнейшего следствия по новому групповому делу «контрреволюционной эсеровской организации».
Сотрудники НКВД тщательно изучили дневники Нины. Важно сказать, что в 1935 году Любовь Васильевна прочла часть записей дочери и серьёзно поговорила с ней, после чего Нина вымарала некоторые строчки. Но это не спасло тетради от красного карандаша следователя. Все «опасные» высказывания были подчёркнуты, некоторые выписки приобщили к материалам дела. Так, красной линией были отмечены размышления о смерти, любые намёки на «отчуждение от масс» (например, запись, где Нина цитирует стихотворение Лермонтова «Прощай, немытая Россия…»), ядовитые комментарии по поводу мнимой эмансипации женщин:
«Мы сидим в своей грязной яме, вырытой десятками веков, и кричим фразы, которые для нас „придумали“ мужчины: „Да здравствует равноправие“, „Дорогу женщине“. Никто из нас не даёт себе труда подумать о том, что это только фразы».
Конечно, больше всего следствие интересовали антисоветские высказывания. Иногда протесты Нины звучали совсем по-детски:
«Уроков, боже мой, как много уроков. Мерзавцы большевики! Они вовсе не думают о ребятах, не думают о том, что мы тоже люди».
В других случаях это была реакция на прямое давление со стороны властей. Во время предыдущего обыска, когда Нине было 13 лет, она «стояла в коридоре, грызла ногти и спокойно смотрела, как производился обыск, скрывая в душе злость и ненависть». В 14 лет, после того, как на протяжении несколько часов ей пришлось дрожать от ужаса в пустой квартире, выслушивая чей-то настойчивый стук в дверь, девочка записала в дневнике:
«Я была так напугана, что не могла ни на чем сосредоточиться. Проклятые большевики, я их ненавижу! Они все лицемеры, лжецы и негодяи».
В августе 1933 года Нина эмоционально рассказывала о массовом голоде, о котором, вероятно, услышала от отца:
«Голод, людоедство… Многое рассказывают приезжие из провинции. Рассказывают, что не успевают трупы убирать по улицам, что провинциальные города полны голодающими, оборванными крестьянами. Всюду ужасное воровство и бандитизм».
Новость об убийстве Кирова она встретила с торжествующим злорадством:
«…я чувствовала радость, подумав: „Значит, есть ещё у нас борьба, организации и настоящие люди. Значит, не погрязли ещё все в помоях социализма“. И я жалела, что не могла быть свидетельницей этого страшного и громкого происшествия».
20 июня 1937 года Любовь Васильевна и её дочери были приговорены к пяти годам лагерей, а 28 июня отправлены на Колыму, в Севвостлаг. В начале июля Сергею Федоровичу Рыбину было предъявлено «Обвинительное заключение», в котором говорилось о нём как о «руководителе контрреволюционной террористической и повстанческой эсеровской организации в Московской области, именовавшей себя „Крестьянский союз“, готовившей в 1936 году террористические акты против руководителей ВКП(б) и советского правительства». 1 августа 1937 года он был приговорен к высшей мере наказания и в тот же день расстрелян.
Любовь Васильевна и её дочери выжили. После освобождения в 1942 году мать прожила ещё семь лет и скончалась в 1949 году. Нина, Евгения и Ольга разъехались по разным городам. В конце 1940‑х Нина вышла замуж за бывшего заключённого, художника Виктора Леонидовича Темплина, с которым разделила не только жизнь, но и любовь к живописи. В 1963 году она была реабилитирована, в 1977 году вступила в Союз художников СССР и провела первую персональную выставку. С кистью и красками она не расставалась до последнего. Через два дня после своего 75-летнего юбилея, 27 декабря 1993 года, Нина Сергеевна умерла.
В 2015 году были изданы дневники и записные книжки художницы, которые она вела с начала 1940‑х по 1993 годы. Но тираж сборника составил всего 100 экземпляров, так что найти его где-то, кроме крупных библиотек, довольно сложно. Если вам посчастливится взять в руки эту книгу — не ищите в ней воспоминаний о лагерной жизни. Их там нет. Зато есть прекрасные описания природы, размышления об искусстве и нежные строчки о любви. Дневниковые записи начинаются с зимы 1943 года, и первая звучит почти как свободный стих:
«Мы с тобой одни: забыты в сумраке долины заботы и тревоги дня. Над нами горящий отблесками солнца склон горы и глубь неба. В убранстве пышном танцующие лёгкие елочки. Прямой как стрела лыжный след скользит по краю стремнины. У подножья вьётся серебряная нить дороги. А в нашем полёте над землёй нас никто не заметит. О, как радостно взглянуть в твои синие, как небо, глаза. Или, прижавшись плотнее к сыпучему снегу, вниз скользнуть, сжав упруго колени, наклонившись вперёд, не дыша и не мысля. И понять вдруг острую прелесть полёта. Словно птица, взлететь над землёю и желать бесконечно продлить этот миг».
Читайте также «„Всё живет, всё хочет жить“: 11 картин Татьяны Яблонской».