Издательство SOYAPRESS выпустило роман «Тело» Екатерины Васильевны Бакуниной, русской писательницы и поэтессы. В 1923 году Бакунина эмигрировала во Францию, была членом парижского Союза русских писателей и журналистов, работала в редакции журнала «Числа».
Произведение представляет собой внутренний монолог женщины, переживающей одиночество в семье, утрату привычного уклада из-за переезда в другую страну, безнадёжность обыденного существования. Героиня подвергает беспощадному самоанализу собственное тело, каждая часть которого ей кажется некрасивой.
Книгу можно заказать на сайте SOYAPRESS, а в ближайшее время издание появится в независимых книжных магазинах и на книжных ярмарках.
VATNIKSTAN публикует отрывок из книги Екатерины Бакуниной «Тело», в котором героиня рассуждает о своей внешности, постылой семейной жизни, петербургском прошлом и эмигрантском настоящем.
То, что я пишу от первого лица, вовсе не значит, что я пишу о себе. Моё «я» потеряно и заменено образом женщины, вылепленной по типовому образцу. В этой женщине я тщетно пытаюсь найти исчезающее, расплывающееся — своё. А нахожу чужое, сходное с другими. Следовательно, и рассказывая о себе, я говорю о других. Мне только удобнее рассматривать этих других через себя. Виднее. Так нет ничего скрытого, ошибочного, ложного, выдуманного.
Сейчас я долго смотрела на себя в зеркало. Я видела лицо, которое совершенно не выражает того, что за ним. Между тем это моё лицо. Случайная смесь длинного ряда поколений. Я совсем не хочу иметь такое лицо. Не только потому, что оно некрасиво (хотя некрасивая женщина — неудавшийся замысел), а потому, что в нём нет моей сущности. В круглых карих маслянистых глазах нет ни горения, ни бунта. В спокойном состоянии они сонливы и невыразительны. В минуты отчаяния (я заметила) — глупы. Нет ничего бессмысленнее карих глаз — они всегда похожи на телячьи. Щёки уже не гордятся правильным некогда овалом — сказываются годы. Между изломанными бурыми бровями — две продольные морщинки. Тёмно-рыжие, остриженные после тифа волосы почти прямы и гладко зачёсаны назад. Лоб большой, выпуклый; широкий татарский нос; жёстко (или горько) по-бабьему поджатый рот. Потом начинающий отвисать подбородок и шея с вянущей кожей. Тело ещё твёрдое, но уже начинающее полнеть.
Всё это меня возмущает нестерпимым контрсчётом между сущим и должным. С каким остервенением я сорвала бы эту стареющую кожу, выбросила груди, колышущиеся при ходьбе, вырвала ненавистные, не такие, как хочу, глаза. Родиться с неудобным женским телом и быть обделённой из-за внешности в своих возможностях! В этом есть нечто непоправимое и озлобляющее меня. Но приходится выносить свою наружность и всё остальное. Не могу назвать миром это остальное. Слишком ограничена сфера и срок моего бытия, и я сама ограниченное существо. Совершенно ясно, что многое недоступно мне только потому, что я женщина. Форма моего тела и связанные с нею особенности усложняют и обесцвечивают существование. Нахожу в этом заведомую несправедливость. Жизнь потому возбуждает мой гнев.
Её как бы нет. Для человека, живущего воспоминанием о прошлом и мечтою о будущем, которого не будет, настоящее не существует. Оно не то, не приемлется мною и всегда остаётся позади. Каждый данный момент уже прошёл. Я вступаю в следующий, сам собой связанный с чем-то для меня неизвестным и неизбежным. Всё навсегда запутано. Я ничего не понимаю. И я уроженка неблагополучной страны, где гладь и море, мятеж и гнёт сменяли друг друга и где неожиданно, ни с того ни с сего, рождались и смутьянили души Достоевский и Толстой, Бакунин и Ленин. Я из России, перевернувшейся вверх дном. Живя — утопая, захлебываясь, я растеряла весь тот груз, который даёт человеку устойчивость. Стыд, долг, Бог, нравственный закон — всё, с чем пускаются в плавание, пошло ко дну, а я всплыла, как бочка, с которой сорваны обручи и которую распирает изнутри.
Совершенно непонятно и невероятно то, что я живу в Париже. Если начать разматывать клубок воспоминаний, то нить приведёт к чиновному петербургскому дому, даче в Петергофе и наследственному месту на кладбище. В доме была ровная, однообразная, тягучая, веками устоявшаяся жизнь. В ней разрасталась, ширилась и всё заполняла собою скука, корни которой питались твёрдой уверенность в том, что будущее может быть только повторением прошлого. Однажды вечером, захлопнув крышку рояля, я ушла к поразившему моё воображение известному певцу и предложила ему себя с равнодушной девичьей любознательностью к тому, что будет. Певец оказался грубым, мне было больно и неприятно (обделённость пола сказалась уже тут). Я ушла запачканной с одним желанием — не вспоминать о том, что было. Но эпизод, бывающий мимолётным для мужчины, для меня затянулся навсегда. Навязанное мне тело забеременело, певцу пришлось жениться. Это и есть мой муж. Банальная случайность, которой почти всегда бывает момент превращения в женщину, обратилась в позорную и неопрятную привычку. В силу неё я с мужем изменяю самой себе и иногда пытаюсь найти утраченную верность в случайных и редких изменах.
Институт современного брака включает в себя адюльтер, дающий успокоение нервам и освежающий застаивающуюся до затхлости супружескую жизнь. К сожалению, я не принадлежу к числу тех поверхностных, мужеподобных, спортивных женщин, для которых один из видов спорта — любовь, протекает легко, разнообразно и приятно. Меня не удовлетворяет и легковесное упражнение душевносексуальных эмоций, именуемое флиртом. Я серьёзна и женственна, вольнолюбива и в то же время есть во мне нечто, жаждущее безграничного подчинения. Но перешагнув, как мне кажется, через то, что именуется условно моралью, я постоянно наталкиваюсь на внутренние запреты несовместимых с этим понятием поступков. Странная явь моего существования воспринимается мною поэтому тяжело. Особенно тягостна мне покорная, всё выносящая преданность мужа. Женившись по необходимости, он с годами привязывается ко мне всё больше и больше. Моё же отношение к нему развивается в обратном смысле. Я почти ненавижу его за своё отвратительное к нему милосердие, расслабляющую жалость, унижающее сострадание. Жалость вообще разъедает меня, как материнская любовь.
От чиновного Петербурга и Петергофа сохранилась у меня приверженность к музыке, бездумному бездействию, шелесту листьев, движению облаков и морскому простору. А жить приходится в тесной квартире парижского большого дома, шум которого непрерывно раздражает. Но у дома есть призрачный сосед, осколок прошлого — старый, покривившийся и подпёртый деревянной балкой домишко. В отдалённых кварталах Парижа ещё сохранились кое-где дома с уцелевшими перед ними деревьями, кора которых черна как сажа и под которыми на убитой земле растёт не трава, а зелёно-жёлтая плесень. Такие дома кажутся подслеповатыми, в них есть что-то безнадёжное, и не знаю, что меня в них привлекает, но скверную свою квартиру я сняла именно из-за соседства такого полумёртвого, выщербленного, крошащегося, как гнилые зубы, домишки. Рядом с ним, на пригорке, наполовину заслоняющем мои окна, посеревшая от дождей древняя балюстрада: каменные кегли с шариками наверху. Шарики кое-где сбиты. Откуда она? Над нею лоскут неба, а в небе лопасти листьев ближнего каштана.
Этот старый дом осуждён на слом, и когда я гляжу на него, мне всё кажется, что он снится мне. И жильцы в нём — тени, многолетние, доживающие свой век. Вверху — старуха со вставным глазом, фиолетовыми волосами и попугаем и высохший старик в ермолке. Внизу — в одной половине — вязальщица с парализованными ногами. Она всегда вяжет, придвинутая к окну. Её бледные, непрерывно шевелящиеся пальцы похожи на кишащих червей. Полупьяная консьержка носит ей остатки пищи. Консьержка пьёт, потому что у неё убили в Марокко сына. Окно другой половины всегда завешено грязной, выцветшей соломенной циновкой. За нею прячется зеленоватая женщина в чёрном и раздутый, белый, как рубцы или вымоченная телячья голова, её муж — часовщик. Этих людей и этот дом я вижу целыми днями. Но жильцов большого дома, где я живу, я не знаю. С ними я встречаюсь только в полутьме лестницы. Запертые двери, и больше ничего…