Русская повесть о Сан-Франциско

Наш гость — Пётр Пет­ро­вич Балак­шин, выхо­дец из Вла­ди­во­сто­ка, моло­дой бело­гвар­де­ец 1898 года рож­де­ния. После «рус­ско­го лихо­ле­тья» он спер­ва осел в Хар­бине и Шан­хае, а в 1923 году пере­ехал на запад­ное побе­ре­жье США. Здесь он окон­чил уни­вер­си­тет Берк­ли и стал круп­ной рус­ской фигу­рой это­го реги­о­на во вто­рой тре­ти ХХ века.

«Повесть о Сан-Фран­цис­ко» 1934 года, вышед­шая в «Кали­фор­ний­ском аль­ма­на­хе» — это див­ней­шая воз­мож­ность озна­ко­мить­ся с рус­ской жиз­нью в самом рай­ском шта­те США в тот пери­од, когда Кали­фор­ния толь­ко начи­на­ла ста­но­вить­ся вто­рым по мощ­но­сти цен­тром при­тя­же­ний сил в Шта­тах, и когда жизнь там ещё ощу­ща­лась неза­тей­ли­вой и про­вин­ци­аль­ной в духе Кры­ма или Испа­нии, а пери­од рус­ской Кали­фор­нии ещё не забыл­ся у рус­ских того времени.

И вот про­шло 85 лет, и Кали­фор­ния съе­ла себя сама: белых евро­пей­цев в Шта­те уже мень­шин­ство, они бегут из Кали­фор­нии, рас­те­ка­ясь по всей стране, штат зани­ма­ет пер­вое место с кон­ца по уров­ню жиз­ни в США. Ну и о какой про­вин­ци­аль­но­сти мож­но гово­рить, когда здесь нахо­дит­ся и всё ещё актив­но функ­ци­о­ни­ру­ет миро­вая фаб­ри­ка грёз, а рядом же рабо­та­ют офи­сы ком­па­ний-моно­по­ли­стов из сфе­ры IT (Microsoft, Google, Facebook, Twitter).

С дру­гой сто­ро­ны, про­смат­ри­ва­ет­ся цик­лич­ность исто­рии — вновь Кали­фор­ния ста­но­вит­ся более мек­си­кан­ской, вновь менее аме­ри­кан­ской. Авось и вновь ста­нет более про­вин­ци­аль­ной… или, чем бог не шутит — русской?

Постер Сан-Фран­цис­ко 1930‑х годов авиа-ком­па­нии «Transcontinental & Western Air»

Повесть о Сан-Франциско

1.

И цве­ла сирень, и вес­на вея­ла над зем­лей. Такая же вес­на, как при­хо­дит каж­дый год, и так же цве­ла сирень неж­ным, сире­не­вым цветом.

В честь того, кто жил про­стой, схим­ни­че­ской жиз­нью, назван этот город. В честь того, кто все­гда улы­бал­ся, пел и любил цве­ты. Ран­ни­ми утра­ми, идя из Асси­зы в Перуд­жия, видел он поле­вые цве­ты вдоль дорог, а вда­ле­ке, сквозь колы­ша­щий­ся голу­бо­ва­тый пар воз­ду­ха, рас­ки­ну­тые вни­зу доли­ны Тиб­ра и Топи­но и кре­стьян, рабо­та­ю­щих сре­ди олив­ко­вых рощ на чер­не­ю­щих полях, к кото­рым спус­ка­лись с низ­ких отро­гов крас­ные пят­на родо­денд­ро­нов. Любил он про­стые поле­вые цве­ты, любил сой­ти с пыль­ной доро­ги на влаж­ную от росы тра­ву, замо­чив босые ноги и край бурой сута­ны, и вды­хать их слад­кий запах.

Но в полях за горо­дом, назван­ном в честь Свя­то­го Фран­цис­ко, не бегут весен­ние ручьи и на корот­кий месяц зеле­не­ет тра­ва, что­бы пожел­теть и засох­нуть бурым цве­том до сле­ду­ю­щей вес­ны. Сирень цве­тет сире­не­вым цве­том, но запах её — запах улиц и бен­зи­на, и вме­сто росы поли­ва­ют её водой из город­ских труб…

А в даль­них зем­лях — вес­на идёт с юга! — долё­жи­ва­ет в низи­нах нозд­ре­ва­тый снег, но уже крас­не­ет гли­на и про­би­ва­ют­ся через таю­щую зем­лю под­снеж­ни­ки — цве­ты пер­вые — и взбу­ха­ют на дере­вьях смо­ли­стые поч­ки. По-зим­не­му ещё дол­ги сумер­ки, но цвет их зелё­ный, а в тём­ные лило­вые ночи уже южный ветер отря­хи­ва­ет с дере­вьев зим­нюю дремоту.

Вско­ре пол­ная вес­на под­хо­дит к тем пре­крас­ным зем­лям, лежа­щим на севе­ре. Начи­на­ет цве­сти сирень неж­ны­ми отли­ва­ми сире­не­во­го цве­та, белым дымом клу­бят­ся ябло­ни, над тихи­ми река­ми и вдоль низ­ких забо­ров рас­пус­ка­ет­ся чере­му­ха, а взвол­но­ван­ны­ми ноча­ми ещё ост­рей томит запах лип. И запо­ёт по ночам, по тем пре­крас­ным ночам далё­кой зем­ли, в щемя­щем спо­ло­хе соло­вей — пти­ца любовная…

Но что мне до них?

И здесь веет над зем­лёй вес­на и цве­тёт сирень. Но запах её — запах асфаль­та и бензина.

И эта повесть не о далё­кой зем­ле, а повесть о Сан-Фран­цис­ко, о белом пер­ла­мут­ро­вом горо­де, жёл­тых зака­тах, тума­нах и про­тяж­ном вое сирен; а пре­вы­ше все­го: о быв­шей Лелень­ке, Леноч­ке, девуш­ки «пев­шей в цер­ков­ном хоре», став­шей в эми­гра­ции Еле­ной Вла­ди­ми­ров­ной; о быв­шем пору­чи­ке 239-го Гос­по­да Бога наше­го с дула заря­жа­е­мо­го зад­у­дон­ско­го пол­ка Ана­то­лии Пет­ро­ви­че Агап­кине, ныне став­шем Толей Хоп­кинс, из цеха маля­ров, буй­ном гита­ри­сте, весё­лом про­во­рот­чи­ке и пустель­ге; о Мар­тыне Ива­но­ви­че, про­зван­ном Мар­ты­ном-с-бала­лай­кой, и жене его, прин­цес­се Казан­ской, Мадонне из Тетю­шей; о несу­ще­ству­ю­щих Ники­туш­ке и Ори­нуш­ке, и о про­чих живых и уже нежи­вых людях.

Тури­сти­че­ская кар­та шта­та Кали­фор­ния, 1936 год

2.

…И цве­ла сирень, и была вес­на. Как укор неудав­шей­ся жиз­ни, запом­ни­лось: пере­шла она в лето, в высо­кие тра­вы, в ночи корот­кие, раз­ры­ва­е­мые длин­ны­ми зар­ни­ца­ми, и совсем в белые ночи дале­ко­го севера.

В май­ский день уже игра­ла в город­ском саду музы­ка, а тихий вечер ложил­ся тём­ны­ми пят­на­ми вдоль домов и забо­ров — встре­ти­ла она его, высо­ко­го и строй­но­го в сту­ден­че­ской тужур­ке. Встре­ти­лись гла­за­ми — юно­сти ли оши­бить­ся, когда цве­тут липы! — и стал тот день с отго­рев­шим зака­том и про­хла­дой, тянув­шей с реки, вдруг неж­ным и близ­ким. Горя­чей вол­ной про­бе­жа­ла кровь, вспых­ну­ло в душе новое, что ещё никак не мог­ла назвать, чему ещё не мог­ла при­дать име­ни. Корот­ким пово­ро­том голо­вы уви­де­ла его неда­ле­ко за собой и отста­ла от подруг, а когда он подо­шёл и, сам сму­ща­ясь, ска­зал незна­чи­тель­ную фра­зу — о вече­ре, задум­чи­во повис­шем над брон­зо­вым памят­ни­ком, сму­ти­лась и она, но сра­зу ста­ло лег­ко и про­сто с ним. И узна­ла она, что зовут его Колей Сергеевым.

В частых встре­чах про­шло то лето, в счаст­ли­вых встре­чах юно­сти, когда креп­ла в серд­цах любовь. А когда впер­вые, муча­ясь нере­ши­тель­но­стью и вне­зап­но поблед­нев, он взял сво­и­ми дро­жа­щи­ми паль­ца­ми её горя­чую руку, поблед­не­ла и она, и совсем обвис­ла, когда нелов­ко, скольз­нув губа­ми, он поце­ло­вал её в нос.

Горя­чие были те ночи, раз­ры­ва­е­мые длин­ны­ми зар­ни­ца­ми! А то начи­на­ли свет­леть корот­кие сумер­ки и пре­вра­ща­лись в беле­со­ва­тые, бес­по­кой­ные ночи, в кото­рых сон наста­вал полу­сном, заво­ро­жен­ным бредом…

Настал август, настал день, когда уехал Коля Сер­ге­ев. И не вери­лось в воз­мож­ность рас­ста­ва­ния, но казён­ный вок­зал, гуд­ки манев­ри­ру­ю­щих паро­во­зов, бле­стя­щие ваго­ны и тол­па на пер­роне ста­ли былью того дня. Сдер­жи­вая глу­хие слё­зы, пода­ри­ла она ему малень­кое колеч­ко с бирю­зо­вым кам­нем, а с губ пада­ли незна­чи­тель­ные сло­ва, понят­ные толь­ко им обоим…

Позд­ней осе­нью, с октябрь­ской непо­го­ди­цей, при­шли новые, страш­ные, апо­ка­лип­ти­че­ские вре­ме­на, и над тихи­ми поля­ми, уже зане­сён­ны­ми сне­гом, про­нес­лись четы­ре вещих всад­ни­ка. И в жаро­вом бре­ду раз­ме­та­лась муд­рая, древ­няя Русь…

Той зимой, дви­га­ясь с общей вол­ной, Бог весь куда! на Ура­ле встре­ти­ла она Колю Сер­ге­е­ва. Встре­ти­ла и радо­сти не было кон­ца! Вме­сто сту­ден­че­ской тужур­ки была на нём защит­ная гим­на­стёр­ка и серая сол­дат­ская шинель. Стал он ещё более муже­ствен­ным и высо­ким в новой фор­ме, шагал креп­ко и уве­рен­но, под­дер­жи­вая левой рукой шаш­ку. И она рядом с ним каза­лась малень­кой, почти ребёнком.

Опять вок­зал, длин­ный состав крас­ных теп­лу­шек, напо­ло­ви­ну зане­сён­ные сне­гом кучи камен­но­го угля, тоск­ли­вые в пред­ве­чер­нем воз­ду­хе свист­ки паро­во­зов. В соста­ве дру­гих частей высту­па­ла на фронт, на юг, Вто­рая лихая сту­ден­че­ская, в кото­рой был Коля Сергеев.

И при­па­ла лицом к нему на грудь, к казар­мен­но­му запа­ху сол­дат­ской шине­ли, и когда он, обна­жив свою корот­ко остри­жен­ную голо­ву, накло­нил­ся к ней, креп­ко были сжа­ты челю­сти серо­го обвет­рен­но­го лица…

Вече­ром, в тет­ра­ди сти­хов напи­са­ла: идут, длин­ные, изви­ли­стые, похо­жие друг на дру­га, серые лен­ты; мед­ные тру­бы гре­мят о доб­ле­сти, поют о сла­ве… Ать, два!.. Бегут жен­щи­ны, обго­няя друг дру­га, загля­ды­вая в лица. Про­свет­лён­ные лица… Дро­жат окон­ные стёк­ла, сыпет­ся с них дробь бара­ба­нов, ать, два!.. Песнь о про­свет­лен­ных лицах, о бабьих сит­цах, о целу­ю­щих губах жён и невест… О сла­ве и подви­гах пел мед­ный оркестр. Ать. дв-а‑а! Эх, эх!..

…Ещё дыми­лись взвих­рен­ные мете­ли, тре­вож­но сту­ча­лись с завью­жен­но­го дво­ра в дро­жа­щие окна сучья дере­вьев, сто­на­ли и пла­ка­ли север­ные вет­ра, а там, дале­ко, на уфим­ских полях — вес­на идёт с юга! — колы­хал тёп­лый ветер моло­дую тра­ву, а в небе, над паром зем­ли, рея­ли жаво­рон­ки — пти­цы весен­ние. И уже омы­ли дожди и высу­ши­ли южные вет­ра белые кости, кото­рые ещё так недав­но креп­ко и уве­рен­но носи­ли на себе Колю Сер­ге­е­ва, пав­ше­го с частью Вто­рой лихой, на этих пре­крас­ных, неко­гда бла­го­сло­вен­ных, ныне смер­тью моло­дых про­кля­тых полях!..

Вме­сте с дву­мя встре­ча­ми и про­во­да­ми в тот корот­кий год, вошло в душу это новое — невоз­вра­ти­мое и непо­пра­ви­мое, чёр­ное и лип­кое, захо­ло­дев­шее душу. Эх, эх…

Поч­то­вая кар­точ­ка меж­во­ен­но­го Сан-Франциско

3.

Мно­го вре­ме­ни про­шло с тех пор; зем­ля, как пья­ни­ца кру­жась вокруг стол­ба, мно­го раз оббе­жа­ла солнце.

Теперь она уже не Леноч­ка, а Еле­на Вла­ди­ми­ров­на с фаб­ри­ки гото­во­го пла­тья Буль­дог. Как бес­ко­неч­ные пуго­ви­цы, кото­рые она наши­ва­ла на брю­ки, ста­ли дни, похо­жие один на дру­гой, жизнь ста­ла одно­об­раз­ной, как жёл­тый плис, не пере­ста­вая, с маши­ны на маши­ну, плыв­ший перед гла­за­ми. Над всем был поря­док и закон, его нель­зя было изме­нить, как нель­зя было нашить вме­сто шести пуго­виц по поя­су четы­ре, кото­рые долж­ны быть впе­ре­ди. Тогда всё вне­зап­но оста­но­ви­лось бы, спу­та­лось, и люди, хва­та­ясь за голо­вы, ходи­ли бы растерянные…

И толь­ко был отдых по вече­рам, когда оста­ва­лась одна в сво­ей ком­на­те. Если было ещё свет­ло, ста­но­ви­лась она на под­окон­ник и смот­ре­ла через сосед­нюю кры­шу на город внизу.

Был он пепель­но сире­не­вый с пале­во-сини­ми теня­ми в изло­ман­ной линии сгру­див­ших­ся небо­скрё­бов, но тая­ли еже­час­но и меня­лись крас­ки, дела­ясь совсем пепель­ны­ми, и ещё немно­го поз­же — неж­ной пер­ла­мут­ро­вой моза­и­кой, блед­но сере­ю­щей сквозь золо­ти­стую пыль, в то вре­мя, когда крас­ным золо­том раз­жи­га­ют­ся верх­ние окна домов.

В эти часы манил к себе город, казав­ший­ся незна­ко­мым и при­вле­ка­тель­ным. Таким она виде­ла его в сво­ем пред­став­ле­нии до при­ез­да, фан­та­сти­че­ским и таин­ствен­ным, лёг­шим сире­не­во-пепель­ной мас­сой на горах, мер­ца­ю­щим пер­вы­ми огня­ми в печаль­ный час, когда опус­ка­ет­ся за оке­а­ном солнце.

И люби­ла его — город Свя­то­го Фран­цис­ка, люби­ла по Брет-Гар­ту, Джек Лон­до­ну, люби­ла исто­рию его, начав­шу­ю­ся пер­вым кара­ва­ном с дву­мя падрэ в бурых сута­нах, с отря­дом сол­дат и их жён, послан­ных из Мон­те­рей, осно­вать мис­сию Матер Доло­рес, Мате­ри Всех Скорбящих.

Гля­дя на рас­ки­ну­тый вни­зу город, виде­ла она дру­гие вре­ме­на: Испа­нию, осно­вав­шую импе­рию почти на всём побе­ре­жии Тихо­го Оке­а­на, и жизнь малень­ко­го посёл­ка, назван­но­го име­нем Фран­цис­ка Ассиз­ско­го. Виде­ла: каба­ле­ро, под широ­кой чёр­ной шля­пой, в корот­кой кур­точ­ке и узких брю­ках, обши­тых сереб­ром, быст­ры­ми шага­ми пере­шёл пло­щадь, на кото­рой, перед мис­си­ей, сиде­ли на самом солн­це­пё­ке индей­цы с засу­чен­ны­ми шта­на­ми и лепи­ли на голых ляж­ках чере­пи­цы. На звон гитар и всё уча­щав­ший­ся стук каб­лу­ков треск каста­ньет фандан­го каба­ле­ро уско­рил шаги к тени­стой веран­де, отку­да доно­сил­ся сереб­ря­ный смех… Виде­ла: с оке­а­на в бух­ту бежа­ли белые бараш­ки и наго­ня­ли их, выпук­ло над­ры­ва­ясь, круг­лые чаши белых пару­сов. С юга наво­дил под­зор­ную тру­бу коман­дор на кре­пость у мыса Золо­тых Ворот, на воз­ню испан­цев у жер­ла пуш­ки, гото­вой разо­рвать­ся белым клуб­ком над белы­ми пару­са­ми, над сини­ми поло­са­ми бело­го фла­га. Наду­тые пару­са про­рва­лись в Золо­тые Воро­та и, зары­ва­ясь в кали­фор­ний­скую воду, в бух­ту вошёл кли­пер Юно­на с цин­гот­ны­ми людь­ми с рус­ской Аляс­ки. А через пол­ча­са перед собрав­шей­ся на бере­гу тол­пой испан­цев, в пол­ном обла­че­нии, в тре­угол­ке и при всех рега­ли­ях, сошёл со шлюп­ки камер­гер и кава­лер Нико­лай Пет­ро­вич Резанов.

Брон­зо­вые пли­ты с Ека­те­ри­нин­ски­ми орла­ми и вити­е­ва­ты­ми бук­ва­ми — «зем­ля сия при­над­ле­жит Госу­дар­ству Рос­сий­ско­му» были воз­двиг­ну­ты на кали­фор­ний­ских горах, а с устья Рус­ской реки, с бре­вен­ча­той рус­ской церк­ви бах­нул и загу­дел дол­гим мед­ным зво­ном под Моск­вой литой колокол.

И двух людей, смут­ной любо­вью охва­чен­ных, два раз­ных серд­ца, муку и любовь обряв­ших, виде­ла она на туск­не­ю­щей моза­и­ке города…

Это она, она, Еле­на Вла­ди­ми­ров­на, бро­ди­ла по Пре­зи­дио, когда вис­ли серые кло­чья тума­на на сос­нах, при­ни­мая их за тени дав­но ушед­ших, памя­тью сво­ей люби­мых людей — сеньо­ри­ты Кон­чи­ты Д’Аргуэлльо и кава­ле­ра Нико­лая Реза­но­ва. Шла на них. схо­дя с доро­ги в чашу и дви­га­лись они, ухо­дя, исче­зая, сли­ва­ясь с дру­ги­ми кло­чья­ми. В шеле­сте сосен слы­ша­лись ей испан­ские и рус­ские сло­ва, сло­ва, еже­час­но и еже­ми­нут­но повто­ря­е­мые на Божьем све­те, нико­гда не ста­ре­ю­щие, нико­гда не теря­ю­щие сво­ей трепетности…

Писа­ла сти­хи о нём, — о Сан-Фран­цис­ко, его минув­ших днях, пад­ре из мис­сии… О виде­ни­ях в Пре­зи­дио, люб­ви и тер­пе­нии чело­ве­че­ско­го ожи­да­ния… О мая­ке с ост­ро­ва Вер­ба Буе­на, сле­пым и холод­ным гла­зом режу­щим густое моло­ко тума­на… О жёл­тых зака­тах над пер­ла­мут­ро­вой моза­и­кой города…


Чёр­но-белая видео­за­пись меж­во­ен­но­го Сан-Франциско


4.

Был дру­гой город. Дру­гой Сан-Франциско.

Жиз­нью уезд­но­го горо­да зажил он, рас­по­ло­жен­ный вдоль еврей­ско-япон­ско-негри­тян­ской ули­цы Филл­мор, где в наряд­ных домах похо­рон­ные бюро, а в ста­рых и гряз­ных живут живые.

Побли­же к еврею лавоч­ни­ку и его рус­ско­му раз­го­во­ру мет­ну­лась эми­грант­ская вол­на, эти пра­вну­ки кава­ле­ра Нико­лая Пет­ро­ви­ча Реза­но­ва, через сто два­дцать лет осев­шие на этих местах, через кото­рые мно­го раз про­ез­жал он в коляс­ке, запря­жён­ной мыша­сты­ми мула­ми, направ­ля­ясь от пор­та в Президио.

Креп­ко осе­ли на этих облю­бо­ван­ных местах, заве­ли свои эми­гри­ро­ван­ные обы­чаи и окон­ча­тель­но вытес­ни­ли дру­гие язы­ки с Филл­мо­ра — и рыжий еврей из фрук­то­вой лав­ки стал назы­вать сво­е­го ком­па­ньо­на, тоже взлох­ма­чен­но­го, «Лео­ни­дом Андре­евым», а поку­па­те­лей «бра­тиш­кой».

При­е­хав, посу­е­ти­лись неко­то­рое вре­мя, будучи ещё чужи­ми на этих новых местах, но ско­ро осво­и­лись, раз­ме­сти­лись по фаб­ри­кам, заво­дам и ско­то­бой­ням и сра­зу же заго­во­ри­ли на изу­ми­тель­ном англий­ском языке.

Ещё немно­го пожи­ли, уже окон­ча­тель­но укре­пив под нога­ми поч­ву и, неда­ром сти­хия и Рос­сия риф­му­ют­ся вме­сте! — сти­хий­ным пла­ме­нем вспых­ну­ли обще­ства, сою­зы, клу­бы, круж­ки, теат­ры и собра­ния — и зажи­ла тре­тья Рос­сия бре­до­вой, шалой, взвих­рен­ной жизнью…

Вес­на пере­хо­ди­ла в лето, лето в осень и зима в вес­ну, но по при­ме­там узна­ва­ли о них: вес­ну по сире­ни, соло­мен­ным шля­пам и тёп­лым паль­то; по жёл­тым зака­там, тума­ну и вет­ру — лето…

Но жили не сезо­на­ми, они шли сво­ей сто­пой, а креп­ко хра­ни­ли два зна­ка вре­ме­ни: поне­дель­ник и суб­бо­ту! С поне­дель­ни­ка, встав на рабо­ту, если была, торо­пи­ли вре­мя — суб­бо­та с пол­днем рабо­ты и недель­ным мытьём ста­но­ви­лась леле­ян­ной мыслью.

Вече­ра­ми, зало­жив руки за спи­ну, про­гу­ли­ва­лись по Филл­мо­ру, совсем, как там, в ста­рых местах, толь­ко не хва­та­ло для пол­ной реаль­но­сти фураж­ки и кокар­ды. Креп­ко хра­ня обы­чай ста­ри­ны, с щёл­ка­ньем каб­лу­ков под­хо­ди­ли к намо­зо­лен­ным руч­кам шве­ек и работ­ниц с фрук­то­вых фаб­рик убор­щи­ки поме­ще­ний и маля­ры. Жизнь шла по регла­мен­ту, отступ­ле­ний не допус­ка­лось. Выпи­ва­ли под пого­во­роч­ки: «год не пью, два не пью, а под суп выпью», мно­го раз пили «первую за дам», под­но­си­ли под нестрой­ные голо­са чароч­ку, «на сереб­ря­ном блю­де постав­лен­ную», пели хором «Из-за ост­ро­ва», а к кон­цу, под сло­ва «ска­терть вся была зали­та вином», поли­ва­ли на стол пря­мо из пуза­тых тало­нов крас­ное кали­фор­ний­ское вино.

К заут­ре­ни всем соста­вом соби­ра­лись у церк­вей — един­ствен­ный день в году, когда сли­ва­лась вся мно­го­ты­сяч­ная эми­грант­ская мас­са; на Пас­ху с ран­не­го утра в смо­кин­гах и жёл­тых ботин­ках разъ­ез­жа­ли бла­жен­но под­вы­пив­шие на трам­ва­ях по зна­ко­мым с визитами.

Так жили, рабо­та­ли, зави­ва­ли своё рос­сий­ское горе верё­воч­кой, пла­ка­ли и сме­я­лись все эти годы. Нарож­да­лись новые, жени­лись ещё быв­шие вче­ра дети, уми­ра­ли ста­рые. Вско­лых­ну­лась жизнь наруж­но, но внут­ри её, в её без­оста­но­воч­но теку­щих соках был свой поря­док, свой закон. Слё­зы и смех были на её наруж­ном покро­ве. Слё­зы и смех…

Пла­ка­ли вти­хо­мол­ку, осо­бен­но в те ночи, когда сыры­ми пла­ста­ми стлал­ся туман и тре­вож­но кри­ча­ли на рей­де сире­ны. Тогда опус­кал­ся дру­гой туман, заво­ла­ки­ва­ю­щий души чело­ве­че­ские. Бес­по­кой­ным и лип­ким был он, сте­ля­щий­ся по дав­но ото­рван­ным кален­дар­ным лист­кам, и дол­го воро­ча­лись люди в глу­хих ком­на­тах, не будучи в состо­я­нии заснуть.

Но дни были иные, в их шуме и дви­же­нии рас­се­и­ва­лись ноч­ные бес­по­кой­ства, дни были в шут­ках, при­ба­ут­ках, в зло­сло­вии. Ахну­ла вос­хи­щен­но коло­ния, ахну­ла — и зашу­ме­ла — ниче­го подоб­но­го до сих пор еще не было, когда узна­ла, его в иске Щуки­ной, упав­шей с трам­вая, про­тив трам­вай­ной ком­па­нии, была впи­са­на ста­тья: «за пре­рван­ные супру­же­ские сно­ше­ния в тече­нии двух меся­цев — две тыся­чи долларов!»

Ахну­ла и заго­го­та­ла! Это было ново и ещё непре­взой­дён­но! А мест­ные шут­ни­ки, после малень­ко­го под­счё­та каран­да­шом, при­ки­нув годы Щуки­ных, при­шли к заклю­че­нию, что нико­гда ещё, ни во вре­ме­на Цари­цы Сав­ской, ни во вре­ме­на Клео­пат­ры, любовь не сто­и­ла таких денег!

Но не всё было смеш­ным в жиз­ни филл­мор­ско­го Сан-Фран­цис­ко. Но о дру­гом забы­ва­ли ско­рей. О них почти не говорили.

Отка­зы­вая себе во всём, бро­сив даже курить дешё­вый табак, рабо­тал Чали­ков, пере­жив­ший в Рос­сии трёх импе­ра­то­ров, «вели­кую бес­кров­ную» и изгна­ние, откла­ды­вая каж­дый дол­лар и каж­дый цент на стра­хов­ку, что­бы его Нюточ­ка-Аню­точ­ка не бед­ство­ва­ла после его смер­ти. И когда был пол­но­стью выпла­чен полюс, силы оста­ви­ли его. Вече­ром, когда жена ушла в кине­ма­то­граф, напи­сал коро­тень­кую запис­ку, потро­гал на комо­де выцвет­шие кар­точ­ки, пошёл на чердак.

Тяже­ло сту­пал натру­жен­ны­ми нога­ми по кру­той лест­ни­це, малень­кий, седень­кий с выгну­той спи­ной, жар­ко рас­ку­ри­вая на ходу послед­нюю сигарету…

А через несколь­ко минут страш­ной чело­ве­че­ской судо­ро­гой повис с кон­ца белье­вой верёв­ки, едва каса­ясь пола нога­ми в поло­са­тых под­штан­ни­ках образ­ца рас­цве­та империи.

Ещё более неле­пой ста­ла бы его судо­рож­ная фигу­ра, если бы знал Иван Заха­рье­вич послед­ним мучи­тель­ным, бес­силь­ным зна­ни­ем, если бы видел мут­не­ю­щи­ми зрач­ка­ми засти­лав­ших­ся глаз, что при­дёт к его люби­мой Нюточ­ке-Аню­точ­ке согреть её осты­ва­ю­щее вдо­вье ложе Стё­поч­ка Жигал­кин, про­зван­ный Зажи­гал­ки­ным, моло­дой, раз­вин­чен­ный, с ост­ры­ми чёр­нень­ки­ми уси­ка­ми, с голо­вой в напо­ма­жен­ных колеч­ках, в дву­борт­ной жилет­ке с пёст­рым шар­фи­ком под пиджаком.

Страш­ным было бы про­кля­тие, вырвав­ше­е­ся в послед­нюю мину­ту с сине­ю­щих губ, с кро­ва­во-взду­то­го язы­ка, если бы знал Иван Заха­рье­вич, что ско­ро, ско­ро, в жаж­де потя­нуть с угол­ка кар­точ­ку, сне­сёт Стё­поч­ка Зажи­гал­кин в игор­ный дом вдо­вьи день­ги, про­буя на них своё сча­стье!.. Эх, эх…

Так было над всем соде­ян­ном: вели­кие дея­ния схо­ди­ли на нет, малые вызы­ва­ли шуми­ху. О малых гово­ри­ли на углах улиц. О вели­ких молчали.

Так было. Так будет.

Заго­ра­лись дни серо-крас­ны­ми рас­све­та­ми, когда в горо­де уста­лы­ми гла­за­ми ещё щури­лись беле­со­ва­тые фона­ри. Жёл­ты­ми зака­та­ми уми­ра­ли они, сли­вая крас­ное золо­то на верх­них окнах небо­скрё­бов в брон­зо­вый отте­нок, в тот час, когда печа­лен пепель­но сире­не­вый город, лежа­щий вни­зу, на неко­гда бурых горах.

А ноча­ми уми­рал и зарож­дал­ся, вспы­хи­вал и гас белым бес­страст­ным гла­зом маяк с Вер­ба Буена.

Холод­ный и чужой ожи­вал и уми­рал он…

Над зем­лёй и горо­дом, назван­ном в честь Свя­то­го Фран­цис­ко, вея­ли в воз­ду­хе дни вес­ны и лета, осе­ни и зимы. По при­ме­там узна­ва­ли их люди, жив­шие по двум зна­кам вре­ме­ни: поне­дель­ни­ку и суб­бо­те. Осень по золо­ти­сто-синим дням, по дождям зиму…

Так было. Так будет.


Цвет­ная запись Сан-Фран­цис­ко, 1930‑е гг.


5.

После рабо­ты под­ни­ма­лась Еле­на Вла­ди­ми­ров­на к себе на тре­тий этаж и в малень­кой кухне на газо­вой плит­ке начи­на­ла гото­вить обед. Вни­зу хло­па­ла вход­ная дверь, воз­вра­щал­ся домой Мар­тын Ива­но­вич, а вско­ре за ним, содро­гая лест­ни­цу, груз­ной посту­пью под­ни­ма­лась его жена, Прин­цес­са Казан­ская. Несколь­ко раз хло­пал Мар­тын Ива­но­вич, выхо­дя из ком­на­ты в конец кори­до­ра и обрат­но в кух­ню. Он загля­ды­вал в ком­на­ту квар­ти­ран­та и, если его не было, откры­вал радио, вер­тел руч­ку, и неве­ро­ят­но гром­кие стан­ции быст­ро чере­до­ва­ли друг за дру­гом. Най­дя то, чего хотел, Мар­тын Ива­но­вич откры­вал дверь, что­бы было слыш­нее, и разу­ха­би­стое трень­ка­нье бала­ла­ек выры­ва­лось из квар­ти­ран­то­вой ком­на­ты и напол­ня­ло весь дом, и тогда, бес­силь­но опус­ка­лась на стул Мадон­на из Тетю­шей, дер­жа в руках лож­ку, кото­рой сни­ма­ла нозд­ре­ва­тый навар супа, и её белое сдоб­ное лицо при­ни­ма­ло зача­ро­ван­ное выра­же­ние. Музы­ка дей­ство­ва­ла на неё, она остав­ля­ла лож­ку на сто­ле и шла к теле­фо­ну, и рас­ша­тан­ные поло­ви­цы кори­до­ра скри­пе­ли в такт музы­ки, в такт её тяжё­лой поход­ки. У теле­фо­на она не гово­ри­ла, она пела, слад­ко играя фаль­ши­вы­ми инто­на­ци­я­ми, но после пер­вых деся­ти минут в две­ри про­со­вы­ва­лась пле­ши­вая голо­ва Мар­ты­на Ива­но­ви­ча, он махал рукой и раз­дра­жён­но спра­ши­вал — «когда же обед, я хотел бы знать»? Она при­кры­ва­ла труб­ку рукой и её голос боль­ше не пел, он сра­зу лишал­ся музы­каль­ных инто­на­ций, так же как лицо, менял выра­же­ние, он шипел: «отвя­жись, пожа­луй­ста!», и Мар­тын Ива­но­вич так же быст­ро исче­зал за дверь и ещё гром­че ста­вил радио, и голос, кото­ро­му мог бы поза­ви­до­вать любой чре­во­ве­ща­тель, пел отту­да «Аллавер­ды, Гос­подь с тобою»…

Одна­жды, вый­дя в кори­дор, натолк­ну­лась Еле­на Вла­ди­ми­ров­на на высо­ко­го, пол­но­го гос­по­ди­на. Оста­но­ви­лась, не сво­дя с него глаз. Не сво­дил глаз он. Покло­нил­ся, ото­дви­нул­ся в сто­ро­ну, сде­лал дви­же­ние, слов­но хотел заго­во­рить, но откры­лась дверь, выплы­ла Мадон­на из Тетю­шей, про­пе­ла в рыжий мех горжета:

— Алек­сандр Ива­но­вич, я готова!

Све­си­лась с перил, смот­ре­ла на спус­ка­ю­щу­ю­ся фигу­ру с квад­рат­ным лицом Ряби­ко­ва, слы­ша­ла звук захлоп­нув­шей­ся двери.

А вече­ром дол­го ходи­ла по ком­на­те при­жи­мая к сво­ей гру­ди серо­го котён­ка и пла­ка­ла горь­ки­ми сле­за­ми. Тыся­ча­ми лас­ко­вых слов, тыся­ча­ми лас­ко­вых назва­ний, кото­рые может при­ду­мать толь­ко жен­щи­на, назы­ва­ла она его, думая о ребён­ке. И виде­ла ясно перед сво­и­ми гла­за­ми того, кого назы­ва­ла пооче­ред­но то Ники­туш­кой, то Ори­нуш­кой, и мучи­лась всей стра­стью неис­пы­тан­но­го материнства.

И пред­став­лял­ся он ей, её муж, то похо­жий на Колю Сер­ге­е­ва, то на Ряби­ко­ва, и не было той преж­ней стыд­ли­во­сти, когда дума­ла о нём и о сво­ём теле, мукой неве­до­мой изму­чен­ном, кото­рое хоте­ло жить и выпол­нить всё то, ради чего оно было создано.

Тяго­стью и сму­той раз­ли­ва­лась по нему тяжё­лая кровь.

— Гос­по­ди, Гос­по­ди, шеп­та­ли её губы, — дай мне сча­стье, сына, пер­вен­ца, что­бы я мог­ла сде­лать его луч­шим из всех живущих…

Потом, вытя­нув из-под комо­да оше­лом­лён­но­го и напу­ган­но­го бур­ны­ми лас­ка­ми котён­ка, пои­ла она его из блю­деч­ка, неж­но гла­ди­ла его по спине и приговаривала:

— Глу­пень­кий, мои котё­но­чек, мои малень­кий!.. Глупенький…

Лип­кие хло­пья тума­на ложи­лись над горо­дом, про­тяж­но выли сире­ны с бух­ты, точ­но гово­ри­ли о безысходности!

Рож­дал­ся и уми­рал, гас и заго­рал­ся белым, неви­дя­щим гла­зом маяк с Вер­ба Буена…

Утром после бес­сон­ной ночи и вспух­ших, высох­ших глаз, в трам­вае уви­де­ла она жен­щи­ну с малень­кой девоч­кой. Взрос­лой каза­лась девоч­ка, щурив­шая свои серые гла­за, и под­рост­ком мать, наспех нама­зан­ная, невы­спав­ша­я­ся, в корот­кой юбке, из-под кото­рой выгля­ды­ва­ли коле­ни с узла­ми накру­чен­ных чулок и икры-рюмоч­ки. Девоч­ка при­жи­ма­ла к сво­ей гру­ди мешо­чек с зав­тра­ком, узи­ла умиль­но гла­за и говорила:

— А у меня в мешоч­ке кэйк, сего­дня мой день рож­де­ния. Когда я буду зав­тра­кать в шко­ле, я буду есть кэйк за папу, за маму, за бабуш­ку, а когда вырас­ту боль­шая-пре­боль­шая, я буду мно­го рабо­тать, что­бы ты уже не работала…

Лицо её было счаст­ли­во года­ми дет­ства, днём рож­де­ния и пред­вку­ше­ни­ем торта.

Не выдер­жа­ла Еле­на Вла­ди­ми­ров­на дет­ско­го лепе­та, глаз сия­ю­щих и умиль­но­го личи­ка, соско­чи­ла с трам­вая на пер­вой оста­нов­ке. Дома упа­ла навз­ничь на постель, запла­кан­ным лицом в сырую ещё подуш­ку. И весь тот день, и мно­го дру­гих, мета­лась в жару, бре­дя лас­ко­вы­ми назва­ни­я­ми и име­на­ми, кото­рые мог­ла при­ду­мать толь­ко женщина!

Далё­ки­ми зар­ни­ца­ми бре­ди­ла она, теми, что нето­роп­ли­вы­ми поло­са­ми вспы­хи­ва­ют на севе­ре, где залег­ла пре­крас­ная зем­ля… Белы­ми ноча­ми, в кото­рой томи­лись сму­той бес­сон­ные люди… Вече­ром, застыв­шим над брон­зо­вым памят­ни­ком, когда цве­ли липы и пах­ло сиренью…

Ночью при­шёл он. Чув­ство­ва­ла его мол­ча­ли­вую фигу­ру, сто­яв­шую за кро­ва­тью у изго­ло­вья. Хоте­ла повер­нуть голо­ву к нему, но она не пови­но­ва­лась. Сел у её ног, тяже­стью тела при­да­вил край под­вер­ну­то­го оде­я­ла. Не было вид­но его лица, сумрач­ным силу­этом, засло­нив­шим синее окно, сидел он. Под­ня­ла тогда обес­си­лен­ную голо­ву, вгля­де­лась сухи­ми гла­за­ми в его лицо, начи­нав­шее про­яс­нять­ся и при­ни­мав зна­ко­мые чер­ты вва­лив­ше­го­ся лица Коли Сер­ге­е­ва. Мед­лен­ным дви­же­ни­ем руки рас­пах­нул на гру­ди край одеж­ды и уви­де­ла она от пле­ча к бед­ру чёр­ную, зия­ю­щую пусто­той, рану…

Меж­во­ен­ный Чай­на­та­ун в Сан-Франциско

6.

Когда вста­ла и нетвёр­ды­ми шага­ми подо­шла к окну, уви­де­ла над Сан-Фран­цис­ко золо­ти­сто-синие дни осе­ни, когда уже про­шли лет­ние тума­ны и ещё не насту­пи­ли дожди.

Печа­лен был пепель­но-сире­не­вый город. Чище и про­зрач­нее ста­но­ви­лись крас­ки, дела­ясь совер­шен­но сире­не­вы­ми, когда сни­жа­лось над оке­а­ном солн­це. А к зака­ту золо­ти­лись окна, серой моза­и­кой ложил­ся город.

Тихая и успо­ко­ен­ная сиде­ла Еле­на Вла­ди­ми­ров­на. В зер­ка­ло гля­де­ло на неё чужое, исху­дав­шее лицо, тро­ну­тые сереб­ром воло­сы. Неожи­дан­но ста­ло жал­ко себя, даже пожа­ле­ла, как неза­слу­жен­но нака­зан­но­го ребён­ка. Но уже не пла­ка­лось. Покор­ной и при­тих­шей сиде­ла она.


7.

Опять замель­ка­ла жёл­тая мате­рия, гру­бый, негну­щий­ся плис, и бес­ко­неч­ные пуго­ви­цы, напо­ми­нав­шие отхо­див­шие дни. Над всем был закон и поря­док, нель­зя было под­нять на него руку. Нель­зя было нашить пуго­ви­цы, кото­рые долж­ны быть на поя­се, впе­ре­ди, а эти по поя­су. Тогда сра­зу бы оста­но­ви­лась фаб­ри­ка Буль­дог, заму­тил­ся бы разум хозя­и­на и рас­те­рян­ные ходи­ли бы люди, в отча­я­нии берясь за головы…

Пётр Балак­шин. Ред­кие фото­гра­фии писа­те­ля и жур­на­ли­ста, кото­рые мож­но най­ти в интернете

8.

В суб­бо­ту собра­лись у неё гости — Мар­тын Ива­но­вич, его жена, Ряби­ков и Толя Хопкинс.

И гудел моно­тон­но Мартын-с-балалайкой:

— Это‑ж пря­мо до чего стран­но! Вот к при­ме­ру эту, как её, Пере­ва­ли­ху! Ведь вот хоть бы раз при­шла в цер­ковь, хоть бы раз! А вот когда умер сын, стар­ший-то, — ну, Бог, одним сло­вом, пока­рал — так на‑ж тебе, каж­дый день ста­ла при­хо­дить! И не молит­ся, как вооб­ще-то пола­га­ет­ся, а при­па­дёт к полу и лежит часа­ми! Хоте­лось это мне подой­ти к ней, да и ска­зать — а поче­му вы вот рань­ше-то не хажи­ва­ли в храм Божий, вот за это-то, вид­но, и нака­зал вас Бог! Да, уж, думаю, Бог с ней, всё одно, одним сло­вом, не испра­вить их! Я вот одно про себя могу ска­зать — нико­гда в жиз­ни я нико­го не оби­жал, даже род­ным не был в тягость…

— Ну-уж, ты, как нач­нешь гово­рить про рели­ги­оз­ное, так нико­гда не кон­чишь, — про­пе­ла Мадон­на из Тетю­шей, под­но­ся ко рту чаш­ку чая мед­ли­тель­ной рукой с отки­ну­тым мизинцем.

Груз­но и сосре­до­то­чен­но сидел Ряби­ков, не про­ро­нив за вечер ни сло­ва. Смот­ре­ла на него Еле­на Вла­ди­ми­ров­на, заду­ма­лась о далё­кой были, не слы­ша­ла раз­го­во­ров, не отво­ди­ла неви­дя­щих глаз…

…Белая ночь, толь­ко что пере­шед­шая из реде­ю­щих суме­рек, белая ночь над пре­крас­ной зем­лёй на дале­ком севе­ре. В беле­со­ва­том воз­ду­хе совсем молоч­ные ство­лы берёз, слад­ко пах­ли лет­ние тра­вы. Раз­бе­жа­лись по роще голо­са подруг и при­я­те­лей, оста­лась одна с Колей Сер­ге­е­вым. Он накло­нил­ся над ней, обхва­тил рука­ми, под­тя­нул к себе, стал часто цело­вать, кру­то зало­мив ей голо­ву. Полу­при­кры­ты­ми гла­за­ми уви­де­ла она в его гла­зах муку, от кото­рой ста­ло радост­но и страш­но. Не оста­ва­лось боль­ше ноли и уси­лий. Толь­ко когда почув­ство­ва­ла меж креп­ко стис­ну­тых колен его горя­чую руку и дыха­ние, став­шее совсем тяже­лым и пре­ры­ви­стым, вско­чи­ла, оттолк­ну­ла силь­ным дви­же­ни­ем, и побе­жа­ла, теряя шпиль­ки из рас­сы­пан­ных волос, через высо­кую тра­ву, меж­ду застыв­ших дере­вьев, на мер­цав­шие огни города…

В сво­ей ком­на­те, не зажи­гая огня — не вско­лых­ну­лась белая ночь — коло­ти­лось серд­це и жар­ко горе­ли по деви­чьи стыд­ли­вые коле­ни. А в сле­зах был стыд и уни­же­ние, мука и радость великая…

Скла­ды­ва­ла губ­ки бан­ти­ком, жеман­но пово­ди­ла пле­ча­ми Мадон­на из Тетю­шей, повиз­ги­ва­ла высо­ким смехом:

— А я разыг­ра­лась сего­дня в тен­нис и ста­ло мне жар­ко, жар­ко, слов­но я, изви­ня­юсь, вышла из ванны.

Кудах­тал стар­че­ским кури­ным сме­хом Мар­тын Ива­но­вич, гля­дя на неё любя­щи­ми глазами:

— Ишь, ты, раз­ве­се­ли­лась, курносенькая!

Потом Толя Хоп­кинс, весё­лый про­во­рот­чик и пустель­га, играл на гита­ре «Качу­чу» и вальс «Отва­га Шами­ля», в про­ме­жут­ках нале­гая на крас­ное вино. Скло­нив голо­ву на бок, слу­ша­ла его прин­цес­са Казан­ская, раз­гля­ды­ва­ла на гита­ре крас­ные лен­ты, взды­ха­ла в наи­бо­лее чув­стви­тель­ных местах. Щурил на неё свои мед­ве­жьи гла­за Мар­тын Ива­но­вич, обло­ко­тив­шись на стул и сло­жив паль­цы на животе.

И вдруг новы­ми гла­за­ми посмот­ре­ла Еле­на Вла­ди­ми­ров­на на Толю Хоп­кин­са, на его смуг­лое лицо, вью­щи­е­ся чёр­ные воло­сы, обсы­пан­ный пер­хо­тью ворот­ник, и рабо­чие руки со сле­да­ми крас­ки под ног­тя­ми. И ото­шло то далё­кое, уже невоз­вра­ти­мое, быль ста­рых дней, то, над чем мучи­лась и пла­ка­ла. И ото­шло дру­гое: вме­сте с осталь­ны­ми при­сут­ству­ю­щи­ми ото­шёл Толя Хоп­кинс, с гита­рой в крас­ных лен­тах, роня­ю­щий в раз­го­во­ре «пар­дон, изви­ня­юсь и маде­му­а­зель». Про­стым, чело­ве­че­ским стал он перед её гла­за­ми, поте­рян­ным, как она, одиноким.

И уже не было слыш­но ни вздо­хов прин­цес­сы из Тетю­шей, ни гитар­но­го жур­ча­ния Тере­ка в «Отва­ге Шами­ля» — всё это ото­шло перед одной мыс­лью, обрев­шей опре­де­лён­ный смысл…

А когда после того, как все ушли, он, совсем уже захме­лев­ший, заснул на диване, осто­рож­ным дви­же­ни­ем выта­щи­ла она из-под его руки гита­ру и поло­жи­ла его ноги на диван. Рас­стег­ну­ла ворот его руба­хи, раз­вя­за­ла гал­стук, рас­стег­ну­ла пуго­ви­цы жиле­та и осво­бо­ди­ла пояс, а он про­со­нья невнят­но бор­мо­тал и шеве­лил губа­ми. Тро­ну­тая жало­стью, охва­чен­ная неж­ным чув­ством к нему, накло­ни­лась она над дива­ном, кос­ну­лась чуть слыш­но рукой пря­ди над лбом, поце­ло­ва­ла в голо­ву. Хоте­ла раз­деть его, уло­жить удоб­ней, снять пиджак с порван­ной под­клад­кой, и мучи­лась вне­зап­но при­шед­шим сты­дом, хру­сте­ла паль­ца­ми от нерешительности.

Всю ночь про­си­де­ла с под­жа­ты­ми нога­ми на крес­ле, заку­тав­шись в тёп­лый пла­ток, при­слу­ши­ва­ясь к живо­му дыха­нию и хра­пу, доно­сив­ше­му­ся из-под чисто­го деви­чье­го одеяла.

Титуль­ный лист «Кали­фор­ний­ско­го аль­ма­на­ха», где была опуб­ли­ко­ва­на повесть

9.

К вече­ру сле­ду­ю­ще­го дня при­вёз Толя Хоп­кинс всё осталь­ное своё иму­ще­ство — гита­ра была уже на месте — пере­вя­зан­ный верёв­ка­ми чемо­дан и ящик с кистями.

Дол­го не мог­ла заснуть в ту ночь Еле­на Вла­ди­ми­ров­на. Заки­нув за голо­ву пах­нув­шие крас­кой и ски­пи­да­ром руки, уже хозя­и­ном хра­пел Толя Хоп­кинс. Вытя­нув­шись, боясь раз­бу­дить его сво­им при­кос­но­ве­ни­ем, лежа­ла она, при­слу­ши­ва­ясь к бие­нию сво­ей кро­ви, по кото­рой пре­крас­ной мукой рас­те­ка­лась любовь.


10.

И цве­ла сирень, и вес­на вея­ла над зем­лёй. Вес­на, кото­рая при­хо­дит каж­дый год, когда цве­тёт сирень неж­ным сире­не­вым цветом.

В честь того, кто жил про­стой, схим­ни­че­ской жиз­нью назван этот город. Кто был прост как поле­вой цве­ток, чист, как сту­дё­ная вода ручья на вер­шине Аль­вер­на, под кото­рой голу­бе­ет доли­на Умбрии. Он сме­ял­ся, пел и любил людей. Он любил сой­ти с пыль­ной доро­ги на влаж­ную от росы тра­ву, замо­чив босые ноги и край сута­ны, и дол­го вды­хать сла­дост­ный запах поле­вых цветов.

Но в полях за горо­дом Свя­то­го Фран­цис­ко не бегут весен­ние ручьи и на корот­кий месяц зеле­не­ет тра­ва, что­бы пожел­теть и засох­нуть бурым цве­том до сле­ду­ю­щей весны.

А в даль­них зем­лях — вес­на идёт с юга! — ещё лежит в низи­нах сине­ва­тый снег, но уже крас­не­ет пят­на­ми гли­на и под­снеж­ни­ки — цве­ты пер­вые — про­би­ва­ют­ся через талую зем­лю. Лип­кий сок сочит­ся с дере­вьев и неве­до­мой тяго­той нали­ва­ет­ся пти­чья, зве­ри­ная, чело­ве­че­ская кровь.

Но вско­ре пол­ная вес­на под­хо­дит к пре­крас­ным зем­лям, лежа­щим на севе­ре. И начи­на­ет цве­сти сирень и клу­бить­ся ябло­ни, а над река­ми рас­пус­ка­ют­ся горь­ким запа­хом чере­му­хи. Небо тём­но-фио­ле­то­вое, тём­но-лило­вое, вымо­щен­ное чисты­ми весен­ни­ми звёз­да­ми, и поёт по тем ночам, по пре­крас­ным ночам далё­кой зем­ли в щемя­щем спо­ло­хе соло­вей — пти­ца любовная.

Но что мне и что моим писа­тель­ским дням до тех далё­ких дней пре­крас­ной зем­ли, лежа­щей на севе­ре, за дву­мя оке­а­на­ми, рав­ной кото­рой нет ниче­го на свете?

Что мне до весен­них трав, до сире­ни и лип, до любов­но­го соло­вьи­но­го посвиста?

Что мне до них?

И здесь веет над зем­лёй вес­на и цве­тёт сирень. Но запах её — запах улиц и бензина.


Пуб­ли­ка­ция под­го­тов­ле­на авто­ром теле­грам-кана­ла CHUZHBINA.

Поделиться