«Панихида» Гайто Газданова

«Не надо было сопро­тив­лять­ся нем­цам! Жили бы себе как в Пари­же!» — было извест­ным мемом 1990‑х и 2000‑х годов в уль­тра­ли­бе­раль­ной рос­сий­ской сре­де, коим они с мас­кой серьёз­но­го лица трол­ли­ли пат­ри­о­ти­че­ский лагерь. А всё-таки, как жили в окку­пи­ро­ван­ном Пари­же кон­крет­но русские?

Мно­гим, изу­ча­ю­щим недав­нюю исто­рию Фран­ции, бро­са­лось в гла­за несо­от­вет­ствие геро­и­че­ских и тра­ги­че­ских речей фран­цу­зов про пере­жи­тое ими «горе» в 1940–1944 годах, при­не­сён­ное на их зем­лю «боша­ми». Мой пожи­лой род­ствен­ник-фран­цуз чуть ли не со сле­за­ми на гла­зах рас­ска­зы­вал о тяжё­лой жиз­ни в Шам­па­ни под нем­чу­рой. Одна­ко, фак­ты гово­рят нам несколь­ко обрат­ное. Мы-то зна­ем, что это были теп­лич­ные усло­вия по срав­не­нию с тем, что пере­жи­ва­ли наши деды и пра­де­ды, и рас­сказ 1962 года наше­го сооте­че­ствен­ни­ка Гай­то Газ­да­но­ва «Пани­хи­да» тому явля­ет­ся сви­де­тель­ством. Как и не менее ярким сви­де­тель­ством «тра­ги­че­ско­го» быта Пари­жа явля­ют­ся фото Андре Зук­ки, кото­рые я встре­тил на сай­те бри­тан­ской газе­ты Daily Mail несколь­ко лет назад.

Здесь и далее — фото­гра­фии из цик­ла Андре Зукки

Когда фото­гра­фии были пер­вый раз пре­зен­то­ва­ны пуб­ли­ке в 2008 году, фран­цуз­ские вла­сти пыта­лись закрыть выстав­ку: уж слиш­ком она руши­ла их «геро­и­че­ский» наци­о­наль­ный миф нации-побе­ди­тель­ни­цы во Вто­рой миро­вой войне.

Сюжет рас­ска­за «Пани­хи­да» неслож­ный, но необыч­ный — про жизнь в окку­пи­ро­ван­ном Пари­же 1942 года, но жизнь рус­скую. Более того, жизнь рус­ских того раз­ли­ва, что чув­ству­ют себя как в сво­ей тарел­ке имен­но в лихое вре­мя, будь-то Рос­сия 1990‑х годов, или рево­лю­ци­он­ное вре­мя, или же Фран­ция под нем­ца­ми. Из гря­зи в князи!

Гай­то Газ­да­нов зна­ко­мит нас с сытым и празд­ным мир­ком этих стран­ных рус­ских пари­жан стран­но­го вре­ме­ни. Пер­со­наж, по чье­му име­ни про­во­дят пани­хи­ду, пред смер­тью жалу­ет­ся: богат­ство есть, даже рос­кошь появи­лась, но появи­лось ли счастье?

Рас­сказ напо­ми­на­ет, что не все рус­ские пло­хо жили под наци­ста­ми. У тех была всё-таки не цель­ная, а про­сто шизо­фре­ни­че­ская наци­о­наль­ная политика.


Панихида

Гай­то Газ­да­нов.
Рас­сказ опуб­ли­ко­ван в 1962 году
в рус­ской газе­те «Воз­рож­де­ние» (Париж).

Это было в жесто­кие и печаль­ные вре­ме­на немец­кой окку­па­ции Пари­жа. Вой­на захва­ты­ва­ла всё боль­шие и боль­шие про­стран­ства. Сот­ни тысяч людей дви­га­лись по замёрз­шим доро­гам Рос­сии, шли бои в Афри­ке, взры­ва­лись бом­бы в Евро­пе. По вече­рам Париж погру­жал­ся в ледя­ную тьму, нигде не горе­ли фона­ри и не све­ти­лись окна. Толь­ко в ред­кие зим­ние ночи луна осве­ща­ла этот замёрз­ший, почти при­зрач­ный город, точ­но создан­ный чьим-то чудо­вищ­ным вооб­ра­же­ни­ем и забы­тый в апо­ка­лип­си­че­ской глу­бине вре­мен. В мно­го­этаж­ных домах, кото­рые дав­но пере­ста­ли отап­ли­вать­ся, сто­я­ла ледя­ная сырость. По вече­рам в квар­ти­рах с плот­но заве­шен­ны­ми окна­ми зажи­га­лись стек­лян­ные дос­ки аппа­ра­тов радио и сквозь треск глу­ше­ния раз­да­вал­ся голос: «Ici Londres. Voici notre bulletin d’information…»

Люди были пло­хо оде­ты, на ули­цах было мало наро­ду, авто­мо­биль­ное дви­же­ние дав­но пре­кра­ти­лось, по горо­ду езди­ли в эки­па­жах, запря­жён­ных лошадь­ми, и это ещё уси­ли­ва­ло то впе­чат­ле­ние тра­ги­че­ской неправ­до­по­доб­но­сти про­ис­хо­дя­ще­го, в кото­ром жила вся стра­на в тече­ние несколь­ких лет.

В те вре­ме­на я при­шёл одна­жды в неболь­шое кафе, в одном из пред­ме­стий Пари­жа, где у меня было сви­да­ние со слу­чай­ным зна­ко­мым. Это было вече­ром, лютой зимой сорок вто­ро­го года. В кафе было мно­го наро­да. У стой­ки хоро­шо оде­тые люди — шар­фы, мехо­вые ворот­ни­ки, выгла­жен­ные костю­мы — пили коньяк, кофе с ромом и ликё­ры, ели бутер­бро­ды с вет­чи­ной, кото­рой я дав­но не видал. Я узнал потом, чем объ­яс­ня­лась эта вет­чи­на, этот коньяк и всё осталь­ное: завсе­гда­та­я­ми кафе, в кото­рое я слу­чай­но попал, были рус­ские, зани­мав­ши­е­ся чёр­ной бир­жей. До вой­ны, в мир­ные и сытые вре­ме­на, боль­шин­ство этих людей были без­ра­бот­ны­ми — не пото­му, что не нахо­ди­ли рабо­ты, а отто­го, что не хоте­ли рабо­тать из како­го-то непо­нят­но­го и упор­но­го неже­ла­ния жить так, как жили все дру­гие: ходить на завод, сни­мать ком­на­ту в пло­хой гости­ни­це и полу­чать жало­ва­нье раз в две неде­ли. Эти люди жили в состо­я­нии хро­ни­че­ско­го и чаще все­го бес­со­зна­тель­но­го бун­та про­тив той евро­пей­ской дей­стви­тель­но­сти, кото­рая их окру­жа­ла. Мно­гие из них про­во­ди­ли ночи в дере­вян­ных бара­ках, ско­ло­чен­ных из досок и мрач­но чер­нев­ших на лох­ма­тых пусты­рях париж­ских окра­ин. Они зна­ли все ноч­леж­ные дома Пари­жа, скуд­ный жёл­тый свет над желез­ны­ми кро­ва­тя­ми огром­ных дор­ту­а­ров, сырую про­хла­ду этих мрач­ных мест, их посто­ян­ную кис­лую вонь. Они зна­ли Армию Спа­се­ния, при­то­ны и нищие кафе place Maubert, куда схо­ди­лись соби­ра­те­ли окур­ков, оце­пе­не­лый сон на ска­мей­ках под­зем­ных стан­ций мет­ро и бес­ко­неч­ные блуж­да­ния по Пари­жу. Мно­гие изъ­ез­ди­ли и исхо­ди­ли фран­цуз­скую про­вин­цию — Лион, Ниц­ца, Мар­сель, Тулу­за, Лилль.

И вот после того, как немец­кая армия заня­ла боль­ше поло­ви­ны фран­цуз­ской тер­ри­то­рии, в жиз­ни этих людей про­изо­шли необык­но­вен­ные изме­не­ния. Им была дана вне­зап­ная и чудес­ная воз­мож­ность раз­бо­га­теть — без осо­бен­ных уси­лий и, в сущ­но­сти, почти не рабо­тая. Немец­кая армия и учре­жде­ния, свя­зан­ные с ней, поку­па­ли оптом, не тор­гу­ясь, все това­ры, кото­рые им пред­ла­га­лись: сапо­ги и зуб­ные щёт­ки, мыло и гвоз­ди, золо­то и уголь, одеж­ду и топо­ры, про­во­да и маши­ны, цемент и шёлк — всё. Эти люди ста­ли посред­ни­ка­ми меж­ду немец­ки­ми поку­па­те­ля­ми и фран­цуз­ски­ми ком­мер­сан­та­ми, про­да­вав­ши­ми свои това­ры. И как в араб­ской сказ­ке, вче­раш­ние без­ра­бот­ные разбогатели.

Я позна­ко­мил­ся сна­ча­ла с одним из них, Гри­го­ри­ем Тимо­фе­е­ви­чем, худо­ща­вым немо­ло­дым чело­ве­ком с глу­бо­ко сидя­щи­ми гла­за­ми и ост­рым под­бо­род­ком. Я встре­тил его у мое­го дру­га, быв­ше­го пев­ца, высту­пав­ше­го в своё вре­мя в каба­ре и кафе. Но в те вре­ме­на, когда я его знал, всё это ото­шло в про­шлое. Он был тяже­ло болен чахот­кой и ред­ко вста­вал с кро­ва­ти. Но каж­дый раз, когда я при­хо­дил к нему, он сни­мал худы­ми рука­ми со сте­ны огром­ную гита­ру, зву­чав­шую, как рояль, и пел сво­им глу­бо­ким голо­сом, на кото­ром уди­ви­тель­ным обра­зом совер­шен­но не отра­зи­лась его болезнь, все­воз­мож­ные роман­сы и пес­ни — и меня пора­жа­ло богат­ство его репер­ту­а­ра. Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич знал его с дет­ства, оба они были родом из како­го-то малень­ко­го горо­да под Орлом. Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча никто, кро­ме меня, нико­гда не назы­вал по име­ни и отче­ству, и был он все­гда Гри­ша или Гриш­ка. Пев­ца, наобо­рот, никто не назы­вал по име­ни, все зва­ли Васи­ли­ем Ивановичем.

― Вот, Васи­лий Ива­но­вич, купил я, зна­чит, кар­ти­ну, — гово­рил как-то Гри­ша. — Я тебе, меж­ду про­чим, жаре­ную кури­цу принёс.

― Спа­си­бо, — ска­зал Васи­лий Ива­но­вич. — Какую же ты кар­ти­ну купил, Гриша?

― Кар­ти­на, Васи­лий Ива­но­вич, не про­стая. День­ги за неё такие запла­тил — вспом­нить страш­но. Но сюжет уж очень роскошный.

― Что же там нарисовано?

― Изоб­ра­жён там, Васи­лий Ива­но­вич, огром­ный орёл, и куда-то он летит, а у него на спине, пони­ма­ешь, такой моло­дой юно­ша, кото­ро­го он вро­де как уно­сит. Не совсем понят­но, прав­да, но орёл, я тебе ска­жу, луч­ше не быва­ет. Мно­го раз я эту кар­ти­ну рас­смат­ри­вал — и каж­дый раз одно и то же: заме­ча­тель­ная кар­ти­на, ниче­го не скажешь.

― А како­го художника?

― Это­го я не знаю, — ска­зал Гри­ша. — Какой-то очень зна­ме­ни­тый. Мне про­да­вец фами­лию ска­зал, я забыл. Толь­ко пом­ню, он ска­зал, что по срав­не­нию с ним Репин, гово­рит, это про­сто брев­но. И назва­ние кар­ти­ны ска­зал, но я, зна­ешь, его как-то даже не слу­шал, до того у меня дыха­ние захватило.

Я видел потом эту кар­ти­ну в квар­ти­ре Гри­ши: это была копия рубен­сов­ско­го «Похи­ще­ния Ганимеда».

Похи­ще­ние Гани­ме­да. Худож­ник Питер Пауль Рубенс. 1611 год

Кар­ти­ны, впро­чем, поку­па­ли все или почти все кли­ен­ты это­го кафе, так же, как они поку­па­ли золо­тые вещи или моне­ты. У этих людей, у кото­рых нико­гда ниче­го не было, вдруг про­бу­ди­лось какое-то поры­ви­стое и бес­по­ря­доч­ное стя­жа­тель­ство, нико­гда, впро­чем, не при­ни­мав­шее запад­ной фор­мы меха­ни­че­ско­го накоп­ле­ния денег. Но тра­ти­ли они ещё боль­ше, тра­ти­ли без тол­ку и зря, с какой-то осо­бен­ной неле­по­стью. Пом­ню одно­го из них, высо­ко­го и уны­ло­го чело­ве­ка с чёр­ной боро­дой; зва­ли его Спи­ри­дон Ива­но­вич. Он сто­ял в кафе и пил коньяк. По ули­це в это вре­мя про­хо­дил сте­коль­щик, кри­чав­ший зауныв­ным голосом:

― Vitrier! Vitrier!

― Не могу я это­го кри­ка слы­шать, — ска­зал Спи­ри­дон Ива­но­вич. — Не могу, нер­вы не те. И ведь без тол­ку кри­чит, ну кому он нужен?

С ули­цы опять донёс­ся крик:

― Vitrier! Vitrier!

Спи­ри­дон Ива­но­вич выбе­жал из кафе, подо­шёл к сте­коль­щи­ку и ска­зал ему по-русски:

― Не над­ры­вай ты мне душу, Хри­ста ради, замол­чи! Сколь­ко всё твоё барах­ло стоит?

Потом, спо­хва­тив­шись, он повто­рил свой вопрос на лома­ном фран­цуз­ском язы­ке. Удив­лён­ный сте­коль­щик, помяв­шись, отве­тил. Спи­ри­дон Ива­но­вич вынул бумаж­ник, запла­тил столь­ко, сколь­ко сто­ил весь товар, подо­ждал, пока сте­коль­щик уйдёт, и вер­нул­ся к стой­ке допи­вать свой коньяк, кото­рый как-то осо­бен­но звуч­но буль­кал и пере­ли­вал­ся в его гор­ле, сопро­вож­да­е­мый дви­же­ни­ем остро­го кадыка.

― Весь день маешь­ся, — бор­мо­тал Спи­ри­дон Ива­но­вич, — с утра непри­ят­но­сти, того не доста­ви­ли, там това­ру не ока­за­лось, а тут ещё душу чело­век над­ры­ва­ет. Толь­ко вече­ром и отдох­нёшь. При­дёшь домой, зажжёшь отоп­ле­ние и ляжешь в кро­вать. Лежишь и дума­ешь: дорвал­ся, Спи­ри­дон Ива­но­вич, дошёл, нако­нец. Отдох­нуть нам, ребя­та, нуж­но, а не со сте­коль­щи­ка­ми лаять­ся, отдохнуть.

― На том све­те отдох­нёшь, Спи­ри­дон Ива­но­вич, — ска­зал Воло­дя, атле­ти­че­ский муж­чи­на лет соро­ка, спе­ци­а­лист по золо­ту. — Сте­коль­щи­ков там, я так пола­гаю, не долж­но быть, какие там стёк­ла? Толь­ко обла­ка да анге­лы, боль­ше ничего.

― И золо­та тоже нету, — ска­зал один из посетителей.

― Это ещё неиз­вест­но, — ска­зал Воло­дя. — Я как-то был в собо­ре Париж­ской Бого­ма­те­ри, там круж­ка висит для пожерт­во­ва­ний. Смот­рю, а на ней напи­са­но: «для душ, нахо­дя­щих­ся в чисти­ли­ще». Зна­чит, в чисти­ли­ще какие-то сред­ства поступают.

― Это их като­ли­че­ское дело, — ска­зал Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич. — День­ги-то, конеч­но, идут на цер­ковь, что­бы моли­лись здесь за тех, кото­рые, как они дума­ют, долж­ны быть в чисти­ли­ще. Но это ты прав, стран­но, конеч­но, написано.

Я осо­бен­но поче­му-то запом­нил этот день, когда Спи­ри­дон Ива­но­вич про­из­но­сил свой моно­лог — хрип­лый звук его голо­са, дви­же­ние кады­ка на его худой и длин­ной шее и эти сло­ва — отдох­нуть нам, ребя­та, нуж­но, — запом­нил выра­же­ние его пья­ных и уста­лых глаз, зим­ние сумер­ки и смесь алко­голь­ных запа­хов в кафе.

А когда Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич вышел, Воло­дя ска­зал мне:

― Напрас­но это я о том све­те заго­во­рил, помол­чал бы луч­ше. Боюсь я за Гри­шу, всем нам его жаль. Хоро­ший чело­век, толь­ко не жилец он, дав­но у него чахотка.

Потом Воло­дя заго­во­рил о сво­их делах. Раз­го­вор его, как все­гда, был пере­пол­нен тех­ни­че­ски­ми тер­ми­на­ми — про­цен­ты, спла­вы, кара­ты, то или иное гра­не­ние кам­ней. Было ясно, что вряд ли он мог, за корот­кое вре­мя, кото­рое про­шло с того дня, когда нем­цы заня­ли Париж, усво­ить все эти вещи. Когда я его спро­сил одна­жды, отку­да у него такие позна­ния, он отве­тил, что его все­гда инте­ре­со­ва­ло всё, что каса­лось золо­та и дра­го­цен­но­стей. До вой­ны он, как и все его дру­зья по кафе, бывал чаще все­го без­ра­бот­ным и неред­ко без­дом­ным. Но он про­во­дил целые часы перед вит­ри­на­ми юве­лир­ных мага­зи­нов на rue de la Paix, читал со сло­ва­рем какие-то тех­ни­че­ские кни­ги, знал, при какой тем­пе­ра­ту­ре пла­вит­ся тот или иной металл, в каких отрас­лях про­мыш­лен­но­сти нуж­на пла­ти­на — и этот обо­рван­ный в те вре­ме­на и почти нищий чело­век мог бы быть экс­пер­том юве­лир­но­го дела. Но до вой­ны его инте­рес ко все­му это­му носил совер­шен­но бес­ко­рыст­ный харак­тер, и он нико­гда не пред­став­лял себе, что насту­пит день, когда это вит­рин­ное и недо­сти­жи­мое золо­то вдруг ока­жет­ся в его руках. По его сло­вам, он толь­ко раз встре­тил достой­но­го собе­сед­ни­ка, кото­рый знал всё это так же хоро­шо, как он: это был гол­лан­дец с бело­ку­рой боро­дой и голу­бы­ми гла­за­ми, извест­ный взлом­щик несго­ра­е­мых шка­фов, с кото­рым Воло­дя про­си­дел несколь­ко часов в общей каме­ре Цен­траль­ной париж­ской тюрь­мы, куда попал за бро­дяж­ни­че­ство — то есть за то, что у него не было ни денег, ни посто­ян­но­го адреса.

Гля­дя на Воло­дю, я неред­ко воз­вра­щал­ся к мыс­ли о том, насколь­ко услов­ны могут быть так назы­ва­е­мые соци­аль­ные раз­ли­чия: это­му без­дом­но­му чело­ве­ку сле­до­ва­ло бы быть соб­ствен­ни­ком круп­но­го юве­лир­но­го мага­зи­на где-нибудь на rue du Faubourg St. Honore.

Дру­гие посе­ти­те­ли кафе, дру­зья Воло­ди и Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча, были лише­ны такой рез­ко выра­жен­ной инди­ви­ду­аль­но­сти. Все они мно­го пили, тра­ти­ли день­ги, не счи­тая, у боль­шин­ства были жены или любов­ни­цы очень опре­де­лён­но­го типа — рету­ши­ро­ван­ной фото­гра­фии с облож­ки дам­ско­го жур­на­ла, блон­дин­ки в мехо­вых шубах, куп­лен­ных по зна­ком­ству у како­го-то отча­ян­но­го еврея, кото­рый уже отпра­вил свою семью в без­опас­ное место и теперь, рискуя жиз­нью, рас­про­да­вал всё, что у него оста­лось от его мехо­во­го мага­зи­на. Весь день кли­ен­ты кафе про­во­ди­ли в ожи­да­нии оче­ред­ной пар­тии това­ра и в теле­фон­ных раз­го­во­рах, а вече­ром игра­ли в кар­ты, про­иг­ры­вая и выиг­ры­вая круп­ные суммы.

Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич мне говорил:

― Живу я теперь хоро­шо, конеч­но. Но толь­ко вижу, что рань­ше я непра­виль­но меч­тал. Вот, напри­мер, пом­ню я одну ночь в Лионе, зимой. Денег нет, рабо­ты нет, ком­на­ты нет. Ноче­вал я на построй­ке, всё-таки кры­ша, хоть дождь не зали­ва­ет. Холод­но, накрыть­ся нечем. Лежал я тогда, зна­е­те, на дос­ках, не мог заснуть — никак не согреть­ся — и меч­тал. Вот, думаю, квар­тир­ку бы вам, Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич, с цен­траль­ным, чёрт возь­ми, отоп­ле­ни­ем, кро­ват­ку бы с про­сты­ня­ми. А вече­ром жена ужин пода­ёт: кол­ба­са, закус­ка, биф­штек­сы. Вот это была бы жизнь.

Гла­за его ста­ли задумчивыми.

― А вышло, что всё это непра­виль­но. Не в этом дело. Вер­нее, не толь­ко в этом. В чём — не знаю, толь­ко знаю, что не в этом. Теперь у меня всё это есть: и квар­ти­ра, и обед, и жена, и даже ван­на — живи, не хочу. Но ока­зы­ва­ет­ся, всё это не то. Я так теперь думаю. Вот попа­дет чело­век в беду, напри­мер, или, ска­жем, в нище­ту. Ему, дура­ку, кажет­ся, что это самое глав­ное. Не будь этой нище­ты, всё было бы хоро­шо. Ну лад­но. Взя­ли его и как в сказ­ке оде­ли, обу­ли, дали ему квар­ти­ру и всё осталь­ное и гово­рят — ну, теперь живи, будь счаст­лив. А где же его взять, сча­стье-то? В ванне, что ли? Вот на руке у меня золо­тые часы «Longines», у Воло­ди купил. Запла­тил я за них столь­ко, сколь­ко в преж­нее вре­мя за пол­го­да не про­жил бы. Смот­рю на стрел­ки — что они гово­рят? А гово­рят они ясно что: вам, Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич, мы вре­мя отсчи­ты­ва­ем. Было пять, а теперь шесть часов. Зна­чит, часом мень­ше вам жить осталось.

Он, дей­стви­тель­но, посмот­рел на свои часы.

― Семь часов? Ещё часом мень­ше. Но это меня не пуга­ет. Мне одно­го жаль: столь­ко лет про­жил, а так и не понял, в чём же сча­стье чело­ве­че­ское? Ну, хоро­шо — согрел­ся, заку­сил, выпил. А дальше?

Как-то слу­чи­лось, что я не при­хо­дил в это кафе око­ло двух недель. Затем при­шёл ― позд­ним фев­раль­ским вече­ром. Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча не было, и когда я спро­сил, что с ним, мне ска­за­ли, что он болен, лежит. Я пошёл к нему, он жил неподалеку.

Он лежал в посте­ли, исху­дав­ший и небри­тый, гла­за у него были горя­чие и печаль­ные. Над его кро­ва­тью, под зажжён­ной люст­рой, кры­лья рубен­сов­ско­го орла отли­ва­ли сине­ва­тым све­том. Я спро­сил его, как он себя чув­ству­ет, он отве­тил, что плохо.

― Оде­я­ло уже кажет­ся тяжё­лым, — ска­зал он, — это послед­нее дело. Конец мне при­шёл. Умру — и так и не пой­му, чего же мне в жиз­ни было нужно.

Он умер ночью, через три дня после того, как я у него был. Воло­дя ска­зал мне:

― Скон­чал­ся Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич. Зав­тра хоро­нить будем, отслу­жим пани­хи­ду. При­дё­те? Отпе­ва­ние будет на квар­ти­ре Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча, в четы­ре часа дня.

Воло­дя нико­гда не назы­вал Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча ина­че, как Гри­шей или Гриш­кой, я даже не был уве­рен, что он зна­ет его отче­ство. И теперь полу­ча­лось впе­чат­ле­ние, что вот жил Гри­ша, а умер дру­гой чело­век, Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич. На сле­ду­ю­щий день, когда я при­шёл, я уви­дел, что вся квар­ти­ра Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча была застав­ле­на вен­ка­ми цве­тов. Где Воло­дя достал эти цве­ты, в фев­ра­ле меся­це сорок тре­тье­го года, в голод­ном Пари­же, и сколь­ко они сто­и­ли, это­го я не мог себе пред­ста­вить. Все посе­ти­те­ли кафе, дру­зья Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча, были уже там, у всех были те изме­нив­ши­е­ся, почти неузна­ва­е­мые лица, кото­рые быва­ют у людей в этих обстоятельствах.

― Ждём батюш­ку, — тихо ска­зал Воло­дя. Батюш­ка, ста­рый чело­век с хрип­ло­ва­тым от про­сту­ды голо­сом, при­е­хал через чет­верть часа. На нём была поно­шен­ная ряса, вид у него был печаль­ный и уста­лый. Он вошёл, пере­кре­стил­ся, губы его без­звуч­но про­из­нес­ли какую-то фра­зу. В гро­бу, покры­том цве­та­ми, лежа­ло тело Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча, оде­тое в чёр­ный костюм, и мёрт­вое его лицо смот­ре­ло, каза­лось, в то небо, куда под­ни­ма­ет­ся орёл, уно­ся­щий Ганимеда.

― Из каких мест покой­ный? — спро­сил священник.

Воло­дя отве­тил — тако­го-то уез­да, Орлов­ской губернии.

― Сосед, зна­чит, — ска­зал батюш­ка. — Я сам отту­да же, и трид­ца­ти вёрст не будет. Вот беда, не знал я, что зем­ля­ка хоро­нить при­дёт­ся. А как звали?

― Гри­го­рий.

Свя­щен­ник мол­чал неко­то­рое вре­мя. Вид­но было, что эта подроб­ность — то, что покой­ный был из тех же мест, что и он, — про­из­ве­ла на него осо­бен­ное впе­чат­ле­ние. Мне пока­за­лось, что он, может быть, поду­мал — вот и до наших оче­редь дошла. Потом свя­щен­ник вздох­нул, сно­ва пере­кре­стил­ся и сказал:

― Будь бы дру­гие вре­ме­на, я бы по нем насто­я­щую пани­хи­ду отслу­жил, как у нас в мона­сты­рях слу­жат. Да толь­ко вот голос у меня хрип­лый, одно­му мне труд­но, так что тут дай Бог хоть корот­кую пани­хи­ду совер­шить. Может быть, кто-нибудь из вас всё-таки помо­жет, под­тя­нет? Под­дер­жит меня?

Я взгля­нул на Воло­дю. Выра­же­ние лица у него было такое, каким я себе нико­гда не мог бы его пред­ста­вить — тра­ги­че­ское и торжественное.

― Слу­жи­те, батюш­ка, как в мона­сты­ре, — ска­зал он, — а мы вас под­дер­жим, не собьёмся.

Он обер­нул­ся к сво­им това­ри­щам, под­нял вверх обе руки пове­ли­тель­ным и при­выч­ным, как мне пока­за­лось, жестом, — свя­щен­ник посмот­рел на него с удив­ле­ни­ем, — и нача­лась панихида.

Нигде и нико­гда, ни до это­го, ни после это­го я не слы­шал тако­го хора. Через неко­то­рое вре­мя вся лест­ни­ца дома, где жил Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич, была пол­на людь­ми, кото­рые при­шли слу­шать пение. Хрип­ло­ва­то­му и печаль­но­му голо­су свя­щен­ни­ка отве­чал хор, кото­рым управ­лял Володя.

«Воис­ти­ну суе­та вся­че­ская, житие же сень и соние, ибо всуе мятет­ся всяк земно­род­ный, яко же рече Писа­ние: егда мир при­об­ря­щем, тогда во гроб все­лим­ся, иде же вку­пе цари и нищие».

И затем опять это бес­по­щад­ное напоминание:

«Таков живот наш есть: цвет и дым и роса утрен­няя воис­ти­ну: при­ди­те ибо узрим на гро­бех ясно, где доб­ро­та телес­ная; где юность; где суть оче­са и зрак плот­ский; вся увя­до­ша яко тра­ва, вся потребишася».

Когда я закры­вал гла­за, мне начи­на­ло казать­ся, что поёт чей-то один могу­чий голос, то пони­жа­ю­щий­ся, то повы­ша­ю­щий­ся, и его зву­ко­вое дви­же­ние запол­ня­ет всё про­стран­ство вокруг меня. Мой взгляд упал на гроб, и в эту мину­ту хор пел:

«Пла­чу и рыдаю, егда помыш­ляю смерть и вижу во гро­бе лежа­щую, по обра­зу Божию создан­ную нашу кра­со­ту — без­об­раз­ну, бес­слав­ну, не име­ю­щую вида».

Нико­гда пани­хи­да не каза­лась мне такой потря­са­ю­щей, как в этот сумрач­ный зим­ний день в Пари­же. Нико­гда я не чув­ство­вал с такой судо­рож­ной силой, что ни в чём, быть может, чело­ве­че­ский гений не дости­гал тако­го страш­но­го совер­шен­ства, как в этом соче­та­нии рас­ка­лён­ных и тор­же­ствен­ных слов с тем дви­же­ни­ем зву­ков, в кото­ром они воз­ни­ка­ли. Нико­гда до это­го я не пони­мал с такой прон­зи­тель­ной без­на­дёж­но­стью неудер­жи­мое при­бли­же­ние смер­ти ко всем, кого я любил и знал и за кого воз­но­си­лась та же молит­ва, кото­рую пел хор:

«Со свя­ты­ми упокой…»

И я думал, что в этот страш­ный час, кото­рый неумо­ли­мо при­дёт и для меня, когда пере­ста­нет суще­ство­вать всё, ради чего сто­и­ло — быть может — жить, ника­кие сло­ва и ника­кие зву­ки, кро­ме тех, кото­рые я слы­шал сей­час, не смо­гут выра­зить ту обре­чён­ность, вне кото­рой нет ни поня­тия о том, что такое жизнь, ни пред­став­ле­ния о том, что такое смерть. И это было самое глав­ное, а всё осталь­ное не име­ло значения.

«Вси бо исче­за­ем, вси умрем, цари же и кня­зи, судьи и насиль­ни­цы, бога­тые и убо­гие и всё есте­ство человеческое».

И над умер­шим будут зву­чать эти же рас­ка­лён­ные, как желе­зо, слова.

Когда отпе­ва­ние кон­чи­лось, я спро­сил Володю:

― Отку­да это все у вас? Каким это чудом всё вышло, как вы соста­ви­ли такой хор?

― Да про­сто так, — ска­зал он. — Кто в опе­ре когда-то пел, кто в опе­рет­ке, кто про­сто в каба­ке. И все в хоре пели, конеч­но. А уж цер­ков­ную служ­бу мы с дет­ства зна­ем — до послед­не­го вздоха.

Затем гроб с телом Гри­го­рия Тимо­фе­е­ви­ча закры­ли, вынес­ли, поста­ви­ли на ката­фалк и увез­ли на клад­би­ще, за город. Потом насту­пи­ли фев­раль­ские сумер­ки, потом Париж погру­зил­ся в свою обыч­ную для это­го вре­ме­ни ледя­ную тьму, и эта ночь заво­лок­ла собой всё, что толь­ко что про­ис­хо­ди­ло. И после того, как про­шло неко­то­рое вре­мя, мне нача­ло казать­ся, что ниче­го это­го вооб­ще не было, что это было виде­ние, крат­ко­вре­мен­ное втор­же­ние веч­но­сти в ту слу­чай­ную исто­ри­че­скую дей­стви­тель­ность, в кото­рой мы жили, гово­ря чужие сло­ва на чужом язы­ке, не зная, куда мы идём, и забыв, отку­да мы вышли.


Пуб­ли­ка­ция под­го­тов­ле­на авто­ром теле­грам-кана­ла CHUZHBINA.

Поделиться