«Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увёз с собой от неё ключи, а во-вторых, потому что всё равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя».
Имя сего писателя у всех на слуху и не нуждается в общих эпитетах вроде «блестящий», «великолепный», «даровитый», оно их заключает само в себе. В представлении читателя — ещё не знакомого с ним или знакомого поверхностно — писатель этот не то, что даже русский, а так, почти иностранец, которого каким-то весьма странным образом угораздило родиться в России. Это, конечно, глубокое заблуждение. Находясь в эмиграции, он не только сохранил традиции великой русской литературы, но и поднял её на новый качественный уровень. И теперь для человека, знающего толк в словесном искусстве, его имя звучит как святыня, как столп, как эстетический пароль. После чтения его произведений, как после чтения произведений всякого великого художника, нельзя остаться прежним. В противовес большинству литераторов его поколения, от которых веет упадничеством, тяжёлыми мыслями, не имеющими разрешения, вялостью и опусканием рук, Набоков возвращает нас к идеалу античной всесторонней развитости, и вот уже нам самим хочется стремиться к обладанию всеми человеческими достоинствами.
Обыватель знает Набокова главным образом по «Лолите», написанной по-английски и в Америке, и из этого заключает, что с Россией у Набокова общего мало, а если он читал её, то убеждение это ещё подкрепляется заокеанским духом книги. Разве что эпизодические роли, отданные русским, что-то напоминают об отчизне. Но Набоков отнюдь не «автор одного романа», в той доброй половине его книг, той, что написана по-русски, так веет ностальгией по России, по Петербургу, в который Набоков постоянно возвращается через своих героев, описывая его с трепетом и в прелестных подробностях, столько содержат его книги аллюзий на классические произведения русской литературы, что утверждение, будто Набоков — писатель нерусский, становится просто абсурдным.
Набокова знают как писателя подчёркнуто аполитичного, питающего отвращение к любого рода идеям общественного устройства — будь то социализм или монархизм, и вообще выступающего против определения писателя через какие-либо идейные категории. Единственный критерий, по которому можно судить писателя, согласно Набокову, — эстетический. Причиной пренебрежения ко всяким таким идеям, коими баловалось не одно поколение русской интеллигенции, как мне кажется, есть потеря России (добаловались) и потеря отца, известного государственного деятеля, убитого черносотенцем. И однако, в ранних его сочинениях, довольно определённо прослеживается симпатия к Белой армии и жажда мести большевикам.
Большую часть русского периода своего литературного творчества Набоков прожил в Берлине — мачехе городов русских. Германию он не любил, немцев терпеть не мог, и за 15 лет пребывания там толком не научился говорить на немецком наречии. В этом, в принципе, не было необходимости. Русские, бывшие в Берлине в большом количестве, отнимающие у местных туземцев работу, жили обособленно, не замечая Германии, издавали свои газеты и ходили в свои кафе. Но в 1937 году, когда повсюду на улицах висели нацистские штандарты, не замечать Германию стало уже нельзя.
Набоков покидает Берлин, несколько лет живёт в Париже, а когда и тот становится местом небезопасным (жена писателя была еврейкой), он принимает решение начать новую жизнь в США. Вторая мировая война стала тяжёлым испытанием для эмиграции. Одни готовы были сотрудничать хоть с чёртом, лишь бы против большевиков. Иные призывали забыть прежние обиды и поддержать Советский Союз. Третьи, четвёртые тоже имели свой взгляд — словом, единого мнения не было. Осколок, отвалившийся от России после Революции и Гражданской войны, теперь уже сам раскололся.
Набоков получил рекомендационное письмо от небезызвестного нобелевского лауреата Ивана Бунина. Писал его, кстати, сам Набоков, а Иван Алексеевич лишь подпись поставил. Благодаря ему Набоков устраивается в университет. От русского языка, не слишком пользовавшегося популярностью в Америке, Набокову приходится отказаться. Думается, дело тут было не только в практических соображениях, но и в спортивном интересе, в желании обладать английским. Позже критики отмечали великолепный стиль его писаний. Однако тот его взгляд на английский, свежий взгляд, подмечавший комичность тех или иных оборотов, был взглядом чужака.
Набоков станет всемирно известным, переедет в Швейцарию, где будет жить в шикарном отеле, ловить бабочек, давать интервью, по-прежнему совершать выпады против Сартра и доктора Фрейда. Всё это ему только предстоит, а сейчас, сейчас на другом конце своей жизни он пишет рассказ «Бритва».
Опубликован рассказ в 1926 году, когда воспоминания о революции и Гражданской войне в памяти ещё были свежи, когда не сложилось ещё никакой иной жизни, кроме той единственной, в России, в прошлом. В ту пору литераторы Русского зарубежья только и писали о людоедском режиме большевиков, о ностальгии, о своих подвигах в Смутное время. Ходовым становится сюжет о встрече бывших соотечественников на чужбине, находившихся в России по разную сторону баррикад.
Набоков напишет несколько таких рассказов, среди которых мы выбрали наиболее замечательный. Это довольно незамысловатая, но красивая история, обладающая некоторым обаянием фатализма, что для позднего Набокова, с его уходом от фабулы в сторону деталей, с его туманной и сложной манерой повествования, довольно нетипична и являет собой яркий образчик ранней набоковской прозы. Впрочем, туман развеется в глазах внимательных читателей, невнимательные же попросту не поймут, что же произошло…
«Бритва»
Впервые опубликовано
в газете «Руль» (Берлин)
19 февраля 1926 года
Недаром в полку звали его: Бритва. У этого человека лицо было лишено анфаса. Когда его знакомые думали о нем, то могли его представить себе только в профиль, и этот профиль был замечательный: нос острый, как угол чертёжного треугольника, крепкий, как локоть, подбородок, длинные нежные ресницы, какие бывают у очень упрямых и жестоких людей. Прозывался он Иванов.
В той кличке, которую ему некогда дали, было странное ясновидение. Нередко бывает, что человек по фамилии Штейн становится превосходным минералогом. И капитан Иванов, попав, после одного эпического побега и многих пресных мытарств, в Берлин, занялся именно тем, на что его давняя кличка намекала, — цирюльным делом. Служил он в небольшой, но чистой парикмахерской, где кроме него стригли и брили двое подмастерий, относившихся с весёлым уважением к «русскому капитану», и был ещё сам хозяин — кислый толстяк, с серебряным грохотом поворачивавший ручку кассы, — и ещё малокровная, прозрачная маникюрша, которая, казалось, высохла от прикосновении к бесчисленным человеческим пальцам, ложившимся по пяти штук сразу на бархатную подушечку перед ней. Иванов работал отлично, но некоторой помехой было то, что плохо он говорил по-немецки. Впрочем, он скоро понял, как нужно поступать, а именно: ставить после одной фразы вопросительное «нихт?» (Нет. — нем.) а после следующей вопросительное «вас?» (Что. — нем.) — и потом опять «нихт?» и так далее, вперемежку. И замечательно, что, хотя он научился стричь только в Берлине, ухватки у него были точно такие же, как у российских стригунов, которые, как известно, много стрекочат ножницами впустую — пострекочат, нацелятся, отхватят клок, другой, и опять быстро, быстро, словно по инерции, продолжают хлопотать лезвиями в воздухе. Его коллеги уважали его как раз за этот щегольский звон.
Ножницы да бритва, несомненно, холодные оружия, и этот постоянный металлический трепет был чем-то приятен воинственной душе Иванова. Человек он был злопамятный и неглупый. Его большую, благородную, великолепную отчизну какой-то скучный шут погубил ради красного словца, и это он простить не мог. В душе у него, как туго свёрнутая пружина, сжималась до поры до времени месть.
Однажды, в очень жаркое, сизое, летнее утро, оба коллеги Иванова, пользуясь тем, что в это рабочее время посетителей почти не бывает, отпросились на часок, а сам хозяин, умирая от жары и давно зреющего желания, молча увёл в заднюю комнату бледненькую, на все согласную маникюршу. Иванов, оставшись один в светлой парикмахерской, просмотрел газету и потом, закурив, вышел, весь белый, на порог и стал глядеть на прохожих.
Мимо мелькали люди в сопровождении своих синих теней, которые ломались на краю панели и бесстрашно скользили под сверкавшие колеса автомобилей, оставлявших на жарком асфальте ленточные отпечатки, подобные узорчатым шкуркам змей. И вдруг прямо на белого Иванова свернул с тротуара плотный, низенького роста господин в черном костюме, котелке и с чёрным портфелем под мышкой. Иванов, мигая от солнца, посторонился, пропустил его в парикмахерскую.
Тогда вошедший отразился во всех зеркалах сразу — в профиль, вполоборота, потом восковой лысиной, с которой поднялся, чтобы зацепиться за крюк, чёрный котелок. И когда господин повернулся лицом к зеркалам, сиявшим над мраморными подставками, на которых золотом и зеленью отливали флаконы, Иванов мгновенно узнал это подвижное, пухлявое лицо, с пронзительными глазками и толстым родимым прыщом у правого крыла носа.
Господин молча сел перед зеркалом и, промычав что-то, постучал тупым пальцем по неопрятной щеке, что значило: бриться. Иванов, в каком-то тумане изумления, завернул его в простыню, взбил тепловатую пену в фарфоровой чашечке, кисточкой стал мазать господину щёки, круглый подбородок, надгубье, осторожно обошёл родимый прыщ, указательным пальцем стал втирать пену, — и всё это делал машинально — так Он был потрясён встретить опять этого человека.
Теперь лицо господина оказалось в белой рыхлой массе пены до глаз, а глаза были маленькие, блестящие, как мерцательные колёсики часового механизма. Иванов открыл бритву, и когда стал точить её о ремень, вдруг оправился от своего изумления и почувствовал, что этот человек в его власти.
И, наклонившись через восковую лысину, он приблизил синее лезвие бритвы к мыльной маске и очень тихо сказал:
— Моё почтение, товарищ. Давно ли вы из наших мест? Нет, прошу вас не двигаться, а то я могу вас уже сейчас порезать.
Мерцательные колесики заходили быстрее, взглянули на острый профиль Иванова, остановились.
Иванов тупым краем бритвы снял лишнее хлопье пены и продолжал:
— Я вас очень хорошо помню, товарищ… Простите, вашу фамилию мне неприятно произнести. Помню, как вы допрашивали меня, в Харькове, лет шесть тому назад. Помню вашу подпись, дорогой мой… Но, как видите, я жив.
И тогда случилось следующее: глазки забегали и вдруг плотно закрылись. Человек зажмурился, как жмурился тот дикарь, который полагал, что с закрытыми глазами он невидим.
Иванов нежно водил бритвой по шуршащей, холодной щеке.
— Мы совершенно одни, товарищ. Понимаете? Вот, не так скользнет бритва, и сразу будет много крови. Тут вот бьется сонная артерия. Много крови, очень даже много. Но до этого я хочу, чтобы лицо у вас было прилично выбрито, и кроме того хочу вам кое-что рассказать. Иванов осторожно приподнял двумя пальцами мясистый кончик его носа и всё так же нежно стал брить пространство над губой.
— Дело вот в чём, товарищ: я всё помню, отлично помню и хочу, чтобы и вы вспомнили…
И тихим голосом Иванов стал рассказывать, неторопливо брея неподвижное, откинутое назад лицо. И этот рассказ, должно быть, был очень страшен, ибо изредка его рука останавливалась и он совсем близко наклонялся к господину, который в белом саване простыни сидел, как мертвый, прикрыв выпуклые веки.
— Вот и всё, — вздохнул Иванов. — Вот и весь рассказ. Как вы думаете, чем можно искупить все это? С чем сравнивают острую шашку? И ещё подумайте: мы совершенно одни, совершенно одни.
— Покойников всегда бреют, — продолжал Иванов, снизу вверх проводя лезвием по его натянутой шее. — Бреют и приговорённых к смертной казни. И теперь я брею вас. Вы понимаете, что сейчас будет?
Человек сидел не шевелясь, не раскрывая глаз. Теперь с его лица сошла мыльная маска, следы пены оставались только на скулах, я около ушей. Это напряжённое, безглазое, полное лицо было так бледно, что Иванов подумал было, не хватил ли его паралич, но, когда он плашмя приложил бритву к его щеке, человек вздрогнул всем корпусом. Глаз, впрочем, он не открыл.
Иванов поспешно отёр ему лицо, плюнул пудрой в него из выдувного флакона.
— Будет с вас, — сказал он спокойно. — Я доволен, можете идти.
С брезгливой поспешностью он сдёрнул с его плеч простыню. Человек остался сидеть.
— Вставай, дура! — крикнул Иванов и поднял его за рукав. Тот застыл, с плотно закрытыми глазами, посредине зальца. Иванов напялил на него котелок, сунул ему портфель под руку — и повернул его к двери. Только тогда человек двинулся, его лицо с закрытыми глазами мелькнуло во всех зеркалах; как автомат, он переступил порог двери, которую Иванов держал открытой, и всё той же механической походкой, сжимая вытянутой одеревеневшей рукой портфель и глядя в солнечную муть улицы, как у греческих статуй, глазами, — ушёл.
Публикация подготовлена автором телеграм-канала «После Пар» при поддержке редактора рубрики «На чужбине» Климента Таралевича (канал CHUZHBINA).