Александра Бренера принято называть одной из главных фигур в российском современном искусстве. Он вызывал на бой президента Ельцина, стоя на Красной площади в боксёрских трусах и перчатках; в знак протеста против войны прорывался к алтарю Елоховского собора с криками «Чечня! Чечня!»; разукрасил знаком доллара «Супрематизм» Малевича в Стеделийк-музее, за что отсидел почти полгода в нидерландской тюрьме.
Впрочем, сам Бренер современное искусство ненавидит и к акционистам себя не причисляет. Свои «акции» он называет выходками, скандалами, самопальными ритуалами примитива и не любит их вспоминать.
В последние десятилетия Бренер больше известен как автор книг, их у него в XXI веке вышло уже несколько десятков. Он плюётся ядом в ненавистное ему современное общество спектакля-потребления и разговаривает с любимыми мертвецами, которые познали суть поэтического существования и сбежали от позора цивилизации.
Сейчас Александр ведёт полубродяжническое существование в Европе вместе со своей подругой и музой Барбарой Шурц. У него нет ни паспорта, ни профессии, ни какой-либо идентичности. Ярлыки «художник» и «писатель» Бренер воспринимает как полицейские операции системы, предпочитая говорить о себе как о рассказчике баек и лягушонке без ошейника, стремящемся вырваться за пределы общественной нормальности.
В июле в издательстве «Асебия» выйдет книга Бренера «Вечное возвращение Сальвадора Дали». Это не опус о художнике, а книга-вандализм, книга-иконоклазм, книга-повреждение, направленная на немедленное осквернение творчества испанского миллионера и предателя.
В преддверии выхода «Вечного возвращения» редактор «Асебии» Денис Куренов поговорил с Александром Бренером. В разговоре Александр сравнивает себя с заблудшей кошкой и рассказывает о памяти как инструменте сопротивления, подпольной связи Кафки и Достоевского, разнице между бунтом и революцией и соблазне раствориться в океанской пучине.
— В шестой главе «Общества спектакля» Ги Дебор пишет о дефиците исторического времени, о том, что современный мир увяз в болоте псевдособытий, о ложной памяти спектакля, о прошлом, которое невозможно запомнить.
Читая твои последние книги, я всё чаще вспоминаю эти мысли Дебора и думаю, что для тебя крайне важна борьба с беспамятством памяти Спектакля. Воспоминания из своей жизни и обращения к крупным фигурам прошлого (Гастон, Клоссовски, Дали и так далее) ты как будто бы превращаешь в оружие борьбы. Той самой борьбы искусства, о которой писал и Шкловский: «Вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, делать камень каменным».
Прав ли я в этих размышлениях? И что вообще для тебя значит память?
— Я давно не перечитывал Дебора. Честно говоря, я вообще очень мало сейчас читаю. Зато вспоминаю прочитанное раньше и то, как эти книги хватали меня за живое. Есть старая истина, согласно которой знание ничего не значит и даже является мёртвым грузом, если оно не двигает тобою, не будоражит и не толкает к безумным бескомпромиссным поступкам.
Возвращаясь к Дебору: я вспоминаю его книги и фильмы, но прежде всего его фигуру — как человека из подполья, как стратега, аналитика и поэта подполья. Главное в Деборе — непослушание и непринадлежность этому миру. То есть он никогда не закрывал глаза на реальности этого мира и благодаря этому был способен увидеть явление мира иного. Что такое «конструирование ситуаций» для Дебора-ситуациониста? Это выпадение из ложного, выморочного, навязанного властью и капиталом времени и пространства Спектакля в бунтовщическую лакуну, брешь, зияние, промежуток, где есть место дружбе, неповиновению и радости схватки. В этой лакуне открывается метаисторическая солидарность с мёртвыми бунтовщиками, память которых Дебор чтил и к мыслям которых постоянно обращался в своих книгах. Он был конспиратором подполья, тружеником подземелья, где крот упрямо творит свою подрывную работу.
Так что память для меня как раз и является подпольем, где хранятся необходимые для отпора идеи и инструменты. Память — это катакомбы, в которых светит иное, подземное Солнце, и содержится всё самое дорогое и родное, недоступное внешнему подлому миру. Но в этих катакомбах не теряется и поминовение обо всех постыдных провалах, глупостях, трусостях и ошибках, которые ты совершил на белом свете. Подполье без проблесков совести — это выгребная яма мелких бесов.
— Кто, помимо Дебора, из этих тружеников подземелья для тебя важен сегодня? Чья работа с памятью тебе близка?
— Ну, конечно, Достоевский был величайшим тружеником подполья. Об этом свидетельствует сама атмосфера его романов: их пещерный воздух, дыхание ночных вертепов, андерграунд наитий, спёртый душок подвала, духман «мёртвого дома», микроклимат кельи, пространство подземного дворца и непостижимой трущобы… И в этой глухомани разворачивается такой разгул мысли, такое кипение духа, такая интенсивность страстей и желаний, что ты буквально ощущаешь, как какая-то гениальная рука гладит тебя против шерсти, заставляя каждую шерстинку проснуться и встать дыбом. Только скудоумие может принудить людей говорить о Достоевском как о националисте, шовинисте и имперском апологете. Настоящий ключ к Достоевскому даёт Бахтин с его концепцией полифонического романа. Ну а дальше каждый может сам открыть в себе князя Мышкина, Кириллова, Ставрогина, Настасью Филипповну или Подростка.
Кафка — ещё один могучий подпольный автор. У него подполье дано в виде лабиринта без выхода и входа, по которому блуждает вечный недоросль, стремящийся внезапно стать взрослым, чтобы понять, что вокруг происходит. Как и Достоевский, Кафка авантюрный писатель, его вселенная — вселенная приключений. И герой в ней тратит все свои силы, чтобы избежать власти тупых и разрушительных законов, которые тяготеют над Деревней, Замком, Америкой, Городом, Домом — над всем миром. То есть у Кафки вся земля оказывается своего рода заколдованным казематом, из которого трудно выбраться живым, но именно это желание и одушевляет героя Кафки. Как остаться живым вопреки смертоносному давлению человеческого мира — этому учит подпольная сокровенная мысль Кафки.
И есть ещё такая чудесная книга — «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди, рассказчика потешных и страшных историй. В ней, как известно, действует деревянная кукла, которая никак не может станет мальчиком из плоти и крови. И правильно делает, что не может и находит всё новые предлоги, чтобы не стать, потому что мальчик обречён на послушание взрослым. А кукла инстинктивно знает, что большинство взрослых — вымогатели, лицемеры и тираны. Поэтому Пиноккио от всех них убегает — и даже от себя, чтобы не совпасть с тем собой, которого хотят увидеть в нём другие: «Я не тот, что я есть, поэтому я всегда в спешке». Таким образом Пиноккио всей своей фигуркой и всеми своими петляющими ходами очерчивает блистательную линию бегства из подполья воров в законе — в блаженные катакомбы мёртвых поэтов и вечно живых марионеток.
— Я, кстати, Достоевского так до сих пор и не смог принять и понять. Дело не в политических взглядах, а, скорее, во всех этих «круглых столах овальной формы». Но твои слова про скудоумие интерпретаций звучат особенно актуально, тенденция к простым схематичным чёрно-белым различениям сейчас завораживает многих. Хочу немного углубиться в это.
Сейчас в медийном поле русскую культуру часто отождествляют с имперством и шовинизмом. И, по-моему, сегодня важно прислушаться к шёпотам и крикам несогласия, сопротивления и бунта, которые куда более органичны для нашей культуры, чем ресентимент Великороссии.
Это как раз продолжает линию нашего разговора о памяти. Скажи, какие голоса, какие вопли в русской культуре тебе сегодня кажутся важными в этом контексте?
— Крики и вопли не очень-то уместны, когда речь идёт о памяти, а точнее, о тех сокровищах в пещере предков, которые видны тем, кто хочет видеть, но как бы отделены от смотрящего стеклянной стеной или дверью, о которую, конечно, можно биться головой или стучать по ней ногами, но от этого сокровища не станут твоими — я это по опыту знаю. В мире всегда есть место древней легенде как возможности спасения схваченной драконом девы или мальчика, рассказавшего Горькому об ужасах ГУЛАГа, но стеклянная стена и оцепенение перед ней не дают осуществиться спасительному жесту. Необходимы мысль и глубинная память, чтобы сбросить это оцепенение — и тогда стена исчезнет, и явится настоящее искусство: действие как слово, слово как действо.
Живая традиция — а мы ведь подразумеваем именно традицию, когда говорим о памяти и подполье — существует как непрерывная линия или континуальность только в головах государственных идеологов и дельцов от культуры. Традиция не наследуется по национальности или по принадлежности к роду и касте, как имущество или деньги. Традиция не принадлежит никому и то и дело рвётся, и необходимо величайшее внимание к голосам подземелья, к шёпотам предков, чтобы ухватить эту нить Ариадны и выбраться из лабиринта власти.
Андрей Платонов держал в руках эту нитку. Есть отличное послесловие Бродского к «Котловану» (котлован ведь тоже образ подполья), где поэт возводит генеалогию платоновской прозы к античным мифам, к Достоевскому и Лескову, а ещё сравнивает её с сюрреалистами, с Беккетом, Джойсом и Кафкой. Вот это и есть традиция — неоднородная, полиморфная и многосоставная, уходящая в хтонические глубины. Платонов знал, что поиск Рая на земле приводит в воронку Ада. Но он бесстрашно рыл вглубь — прямо к сердцевине Земли и русской речи.
После него попытки в этом направлении предприняли Павел Улитин и Леон Богданов. Вещи Улитина — это сплошные «разговоры в царстве мёртвых», как у Лукиана. А название книги Богданова — «Заметки о чаепитии и землетрясениях» — говорит само за себя: это погружение в тёмную стихию предков прямо у себя дома, не выходя из советской квартиры. Но, как писала Симона Вейль, «деревья прорастают корнями в небо». То есть истинное погружение вглубь приводит к окрылённости и полёту — иными словами, к немыслимому счастью.
Если говорить об авторах, которые работают сегодня, то я могу назвать имена Дмитрия Гаричева и Шамшада Абдуллаева, у которых есть ресурсы и инструменты для подступов к подземелью. Но это уже изящная словесность, одобряемая экспертным сообществом, а не прирождённые подпольщики Улитин и Богданов. Сам я не принадлежу ни к какому сообществу и вообще никакой не писатель, а ублюдок, разбивший башку о стеклянную стену пещеры. Так что не мне судить о нынешних авторах, их стараниях и шансах.
— Достоевского ты сравниваешь с Кафкой, вспоминаешь послесловие Бродского, в котором он интерпретирует Платонова в контексте европейского модернизма… Скажи, а какие, по-твоему, отношения у русской и европейской культуры? Русская культура составная часть общеевропейской или что-то отдельное от неё?
— Есть на свете восхитительное эссе Мандельштама «Пётр Чаадаев» (1914), которое одним махом ставит все точки над i в этом громадном вопросе. На примере фигуры автора «Философических писем» и его духовного странствия в Европу, Мандельштам утверждает, что Чаадаев был первым русским человеком, «побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно». Поэтому современники указывали на него с суеверным уважением, как некогда на Данте, вернувшегося из Ада (опять подполье!): «Этот был там, он видел — и вернулся!»
По мысли Мандельштама, Чаадаев — глубоко русский человек по своему складу — открыл Запад, который сгущённее, конкретнее и благородней, чем реальный исторический Запад. Он увидел Европу как священную почву традиции, где каждый камень свидетельствует о духе и его полёте. Европа для Чаадаева была миром образов, идей и смыслов, ввергнувших европейские народы в лабиринт истории, в котором они блуждают по сию пору. В отличии от этого Россия — громадное пространство «бесформенного рая», где живёт великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, где дремлет грёза о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром». В сущности, это — русское мессианство. И оно даёт русским людям то, что Мандельштам называет «нравственной свободой, даром русской земли, лучшим цветком, ею взращённым». Но только при условии, что русский человек совершит духовное паломничество на Запад, дабы погрузиться в глубины традиции — и вернуться, чтобы жить в свободе выбора, в неповиновении историческому закону, принуждающему к заточению в лабиринте прогресса.
Разумеется, это блистательная поэтическая концепция Мандельштама, и она не отменима, как любая подлинная мысль. С учётом того, что Европа сейчас стала похабной свалкой, охраняемой полицией и разрываемой на части бездарными политиканами и безудержным капиталом. А Россия превратилась в противоположность мечты о «вечном мире» — в националистическую милитаристскую державу, где, по слову Мандельштама, торжествует не «свобода выбора» и не «нравственная свобода», а «нищенство духа, который непрерывно апеллирует к чудовищному судилищу толпы».
Мерзкая гидра капитала правит миром повсюду — у неё разные головы, но одно прожорливое тело. Голова американского капитала, голова китайского капитала, голова российского, европейского или саудовского капитала — они могут рвать друг друга стальными зубами, но в итоге ведут к одному — к уничтожению планеты. И есть только одно спасенье: уйти с поверхности земли в её подполье, к божественным теням Орфея и его благородной свиты.
— Но этот уход — не является ли он своего рода бегством, эскапизмом, отказом от сопротивления, от борьбы?
— Нет, речь тут не об отказе от борьбы или измене. Речь идёт о бунте.
Итальянский философ Фурио Йеси определил разницу между понятиями «революции» и «бунта». Революция, согласно Йеси, — это дело тех, кто не видит дальше фактических горизонтов и пытается осуществить свои политические и идеологические задачи, исходя из реальных возможностей места и времени, причины и следствия, расстановки сил и материальных условий. Революцией занимаются практические, пусть и дальновидные, люди, готовые пойти на сделку, если это нужно, отступить в неблагоприятных обстоятельствах, пересмотреть свои планы. Бунт же, по мысли Йеси, предполагает бескомпромиссную приверженность действию, последствия которого не могут быть предвидены и которое не предполагает успеха или утилитарной цели. Бунт есть активная вера в существование иного мира, который важнее любых реалий и фактов: мира воображения, истины и свободы. Бунт означает моментальное проявление этого иного мира здесь и сейчас — в самом акте бунта. И никаких компромиссов и соглашений. Бунт — видéние мира иного в нашем убийственном похеренном мире: достижимость-недостижимость иного мира в одном жесте.
Можно сказать, что тень Орфея, как и других мёртвых поэтов, поднимается из хтонической глуби Земли на свет Солнца всякий раз, когда ветхое небо прорезает юная молния бунта. Связь живущего с инобытием предков осуществляется через акт бунта. Хотя это и не единственный способ.
— Твои размышления о подполье напомнили мне об одной статье Агамбена. В ней он пишет, что Земля не однородна, а имеет две ипостаси: «гею» (gaia) и «хтон» (chthon). Гея — это поверхность, обращённая к небу, источник жизни и плодородия. Хтон — это подземный мир, бездна, скрытая под поверхностью. Современный человек, увлечённый покорением Геи, забыл о своей связи с Хтоном. Он эксплуатирует недра земли (добыча нефти), вытесняет смерть из жизни, стремясь к бесконечному потреблению. Путь к исцелению, по Агамбену, — это вспомнить о Хтоне. Твоё подполье — это и есть та самая борьба с забвением хтонического?
— Агамбен всё знает и понимает. Без водительства Агамбена,этого современного Вергилия, вообще невозможно найти ориентиры в современном Аду, этом всесветном блуждалище.
Да, память — это прежде всего память о Хтонии и связь с хтоническим. А хтоническое в свою очередь связано с Талассой, то есть с океаническим. Шандор Ференци, нежнейший из психоаналитиков, утверждал, что глубочайшим человеческим позывом является желание вернуться в изначальное существование в океанской глубине. Ведь именно оттуда происходит всё живое, в том числе и человек. А внутриутробный, или пренатальный, период развития, согласно Ференци, — это своего рода дублирование и репетиция доисторического бытования в восхитительной планетарной воде — этом питательном бульоне, живительном источнике, блаженной волне и спасительной эссенции.
Можно смело сказать, что современный человек испытывает два мощных бессознательных искушения-импульса:
1) жить внутри ужасного гоббсовского Левиафана — государства-чудовища со всеми его принудительными аппаратами;
2) вернуться в океанскую глубь, чтобы воссоединиться со всеми её тварями и элементами.
Мне представляется, что многие люди в России отдались сейчас первому — смертоносному по сути — импульсу. Но не стоит и говорить, что мои собственные сингулярные печёнки и потроха жаждут совершенно противоположного, а именно возвращения в Талассу, где гибельный Левиафан становится одной из божественных глубоководных рыб. Мне просто не терпится попасть туда, откуда я происхожу.
— Думаю, что в нашем разговоре о памяти-как-подполье надо акцентировать проблему забвения. В начале интервью ты говорил, что подполье памяти без поминовений о провалах и ошибках превратится в выгребную яму. Что тогда надо предавать забвению?
— «У кого хорошая память, тот легко забывает лишнее и ненужное», сказал какой-то мудрый человек. Но что значит лишнее? И что такое ненужное? Если вникнуть в этот вопрос, то окажется, что лишнее — это окружающий социум, где всё держится на лжи и угнетении. Почему бы тогда не предать забвению то, чему учит нас так называемое цивилизованное общество со всеми его институтами и обрядами, начиная с семьи и кончая похоронами? Первое насилие, совершаемое над ребёнком, — имя, которое даётся ему или ей. Почему бы не забыть его? Почему бы не вычеркнуть из памяти насильственно вызубренные уроки глупых и брутальных школьных учителей? Пиноккио поступил глубокомысленно, когда, получив свой первый букварь, тут же продал его за четыре копейки старьёвщику. И он вовсе не стал умножать капитал на основе этих монет, как какой-нибудь доморощенный миллионер.
Детей учат всему хорошему-нехорошему: как вести себя со старшими, как поступать с животными, как не заниматься мастурбацией, как служить государству и начальникам, как лечиться от рака и депрессии, как умирать в почтенном возрасте от деменции… Но ведь всё это патентованный мусор знания и хлам выучки, который нужно сжечь на пламени памяти и раз навсегда забыть. Этому учит человека смех и славные смехачи человечества. Но этому же учит настоящая философия: как нам остановить вечно работающие в нас механизмы послушания и соглашательства.
Забвение — чудный инструмент фокусирования памяти на важнейшем: на противодействии и ускользании от власти во всех областях — в политике, религии, искусстве, знании, ежедневной жизни и любви.
— Как память о подпольном прошлом связана с нашим актуальным политическим настоящим, с тем, что прямо сейчас происходит в мире?
— Об этой связи думали и каждый по-своему говорили Маркс, Беньямин, Симона Вейль, Шаламов, Виктор Серж, Фанон, Пазолини, Брехт, Карло Леви, но также и такие бунтовщики, как люди из Rote Armee Fraktion или сапатисты. Они указали, на кого надо ориентироваться в действии и мысли — на угнетённых, преследуемых, гонимых. Именно анонимные обездоленные люди, чьи образы появляются и тут же исчезают в СМИ и интернете — живые свидетели и носители прошлого в его подпольной сути.
Сегодня связь прошлого и настоящего воплощается прежде всего в простых жителях Газы, в её беженцах, в её детях. Они всей своей плотью познали, что такое нынешняя система, какова власть враждующих империй, что означает капитализм и его кровавые войны. Их молчание из развалин и песка Газы говорит неизмеримо больше, чем самые красноречивые речи. Просто стоит смотреть на них, помнить и понимать сказанное во мраке времён, при колеблющемся слабом свете: «Но многие станут из первых — последними, а из последних — первыми». Так эти евангельские слова перевёл Сергей Аверинцев, и ему можно верить.
— И последний вопрос: что ты сейчас чаще всего вспоминаешь?
— Я частенько вспоминаю фрагмент из «Алфавита» Делёза, в котором философ говорит об участи домашних животных, в частности кошек. Делёз утверждает, что эти звери постоянно лепечут то ли самим себе, то ли своим людям: «Зависимость! Зависимость! Зависимость!» — и это печально и страшно. Потому что зависимость унижает и развращает.
И вот я, вспоминая Делёза, думаю о своих зависимостях в жизни. Я сейчас живу почти как заблудшая кошка — без документов, без страны, без социальных связей, без каких-либо институциональных контактов. Если разобраться, я всегда к этому и стремился, но так до конца и не освободился, и с ужасом ощущаю, как остатки проклятой зависимости надо мной довлеют.
В сущности, я завишу только от Барбары, моей прекрасной подруги, от лэптопа, на котором строчу свои фразы, читаю отвратные новости и смотрю весёлые фильмы, да ещё от далёких издателей в России, которые печатают мои книжки. И вот эти две последние зависимости на меня давят, но я не вижу никакого выхода из этого расклада. На свете есть чудесные, по-настоящему свободные люди, которые разорвали все ненужные путы и связали себя только с самым главным… А у меня вечное чувство нехватки… Поэтому мне просто необходимо поскорее отправиться в Талассу и воссоединиться с её подпольем. Но я всё откладываю и откладываю своё становление ихтиандром. И от этого мне порой очень тяжело, пусто и стыдно. А порой легко и смешно, потому что думать о себе и своих печалях — нелепо.
Читайте также «„Мы живём на инерции Советского Союза“. Интервью с деканом факультета свободных искусств СПбГУ Андреем Аствацатуровым».