Продолжаем публиковать цикл рассказов Сергея Петрова о событиях на Дону в 1917— начале 1918 года. Представляя читателю новых персонажей, которым предстоит ещё сыграть значительную роль в этой истории, автор продолжает изучать судьбу одного из главных героев Донской революции — войскового старшины Николая Голубова, отправленного калединским режимом на новочеркасскую гауптвахту.
1
«Царицын …Завтра — в Царицын…»
Звонкий голос в его голове.
Они посылают её в Царицын. Их штаб. Впрочем, почему их? Может, всё-таки наш? Нет. Пока ещё — их.
Звучат и другие слова: «Мой Голубов, любимый мой Голубов…»
«Мой? — шутливо уточняет он у себя. — Как-то это неправильно для революционерки. Я разве собственность?»
И тут же понимает: сам-то он, мыслящий себя революционером, — собственник ещё тот.
«Ты выполнила их просьбу. Ты разузнала всё, что они хотели. Оставайся в Новочеркасске, Маша… Если удастся наш план…»
«Любимый мой Голубов … Я дала слово. Да и к тому же, пойми, нельзя мне здесь оставаться долго. Через меня пришли листовки в полки, а вчера арестовали двоих из подполья. Ты же не хочешь, чтобы я очутилась в соседней камере?»
«Я хочу, чтобы ты не выходила из этой…»
Смех её, он куда звонче слов. Звонче, громче. Точно не гауптвахта здесь, а далёкий киевский ресторан, в котором они впервые увиделись. Она целует его губы, щёки, лоб; лицо Голубова после двух месяцев сидения сделалось щекастым. Склонный к полноте, он погрузнел. Было стыдно и перед ней, и перед её поцелуями …
«Царицын …»
Пучина панических фантазий. Первое видение — поезд, вагон. Застилает пространство вагона табачный дым, и яркими огоньками сквозь него — сотни жадных взглядов. Казаки и солдаты, хохлы и калмыки, кавказцы — все глазеют на неё, едва не облизываются, сволочи. Второе видение тревожнее первого, хотя в нём всего-то два глаза. Офицер в круглых очочках, полковник, золотые погоны, сидит напротив неё, в купе. Сплошные «ну‑с», «что‑с», «позвольте‑с», тянутся руки к ней, и пальцы почему-то жирные.
«Я никуда от тебя не денусь, Коля … Ты что, меня не слышишь? Уж, не ревнивец ли ты?»
Пожалуй, что ревнивец. Собственник-революционер.
…С трудом, но ему всё же удаётся расправиться с пошлым дореволюционным чувством. Ведь ещё не на их стороне победа, и в этом городе с его хрупкой девушкой может случиться действительно страшное. Если арестуют, это будет не гауптвахта. Сырая новочеркасская тюрьма, мрачная, камеры переполнены, люди спят вповалку, случается туберкулёз.
«Всё правильно, — понимает он, — эта её легенда о задании газеты не может быть долгой. Пять дней подряд она ходила к нему, могли заподозрить неладное, если не заподозрили… А в Царицыне у власти Советы. Значит, и задание ей дали меньшей опасности, чем здесь».
…Мрачное небо в узком проёме зарешеченного окна, мрачно валит снег. Солнце в последнее время — нечастый гость в его «доме». Оно скоро мелькнуло лишь в первый день её визита, а в последующие Маша была его солнцем. Но теперь её не было.
Оставался только план, жирным «плюсом» его была перспектива свободы. А «минусом» — почти капитуляция перед Богаевским. Если они зачитают это письмо принародно или опубликуют в газете, капитуляция будет полной, безвозвратной.
Взгляд падает на табурет. Там лежат листы бумаги и карандаш. На самом верхнем начертано: «Дорогой Митрофан Петрович!» Лицо кривится в презрительной ухмылке. Это презрение к себе.
… 16-го ноября вошёл он в эту камеру, потерянный, угнетённый собственным арестом. Тяжело ухнула за спиной дверь.
«Милости просим, ваше благородие…»
В темноте, на нарах у небольшого деревянного стола, сидел — нога на ногу человек, покашливал.
«Вы бы меня „вашим благородием“ не называли, — недовольно буркнул Голубов, — здесь чинов нет…»
Он медленно стянул с себя шинель, повесил на крюк в стене. Туда же определил фуражку.
«Вы офицер?» — спросил он сокамерника.
Сокамерник поднялся со своего места и выбрался в центр камеры, под свет тусклой лампочки. Он оказался мужчиной высокого роста, лет тридцати пяти, одетым в жёлтую косоворотку, чёрный пиджак и чёрные, в белую полоску брюки, заправленные в сапоги. Лицо у мужчины было чуть вытянутым, волевым. Коротко стриженные тёмно-русые волосы, казалось, были схвачены бриолином, но то не бриолин был, сразу смекнул Голубов, волосы сокамерника давно не встречались с мылом и горячей водой.
«Насчёт воды я распоряжусь, — пообещал войсковой старшина (в голосе его почему-то послышались нотки извинения), — не волнуйтесь. Среди охраны есть как минимум два хорошо знакомых мне казака…»
Он ещё раз внимательно осмотрел соседа.
«Значит, вы не офицер? … Так кто же? Пролетарий?»
Крепкое рукопожатие подтвердило правильность догадки.
«Виктор Семёнович Ковалёв, — улыбнувшись, представился незнакомец, — сотенный кузнец лейб-гвардии Атаманского полка, казак, уроженец станицы Кременской… С 1905 года — большевик. За связь с РСДРП в 1908‑м приговорён к восьми годам каторги и ссылки. В октябре 1917-го участвовал в штурме Зимнего, был делегатом Второго съезда Советов рабочих и солдатских депутатов…»
«Большевик? — оживился Голубов. — Меня наши господа тоже большевиком называют…»
Ковалёв ещё раз улыбнулся, и на этот раз улыбка показалась войсковому старшине снисходительной. В ней так и читалось — беспартийных большевиков не бывает.
«Я видел вас и много слышал о вас, Николай Матвеевич. Я сам был депутатом Первого Войскового Круга, но долго там не задержался — партия перевела меня в Гуково, работал среди шахтёров, возглавлял Совет».
«За что вас сюда?»
«Не „за что“, — откашлявшись, пояснил Ковалёв, — а „во избежание чего“. Меня и других товарищей сняли с поезда, когда мы возвращались из Петрограда, и арестовали. Чтобы не несли идеи Второго съезда Советов рабочих и солдатских депутатов в казачьи массы, наверное…»
На третий день Голубова навестил Автономов. Того тоже уважали простые казаки, и по случаю визита хорунжего, в комнате для свиданий накрыли стол, поставили самовар.
Ковалёв, которому надзиратели тоже позволили примкнуть к трапезе, придирчиво осмотрел снедь и сдержанно заметил:
«Только водки нам тут не хватает. И женщин…»
Слегка сконфуженный Автономов пожал плечами. Смысл движения был непонятен. То ли — «извините», то ли — «в следующий раз учтём».
«Вы бы нам подробнее о Втором Съезде рассказали. О Ленине. Об отношении большевиков к казачеству», — деликатно попросил хорунжий.
Рассказывал Ковалёв охотно. На вопросы отвечал прямо, в споры вступать не боялся. В какой-то момент говорить они стали так громко, что чаепитие превратилось чуть ли не в тюремный митинг, с конвойными казаками в качестве зрителей. Прилипнув к решёткам, казаки наблюдали оживлённый диспут с ошалевшими лицами.
«Ваша левая группа, — говорил Ковалев, — хорошее начинание. Но не более того! Какая политическая платформа у вас, товарищи? Её нет! Вы ещё больше дети, чем наши союзники, левые эсеры».
«Почему же левые эсеры — дети? — недоумевал Голубов. — Очень даже героическая партия!»
«Героическая?! Одних револьверов и бомб мало, Николай Матвеевич. За нами, большевиками, стоит мощнейшее учение — марксизм! У левых эсеров такого учения нет. По наитию действуют, и никак понять не могут, что только под руководством пролетариата может победить революция!»
«А большевики, — Голубов подмигнул, — интересы пролетариата, прежде всего и представляют, да?»
«Можно и так сказать».
Автономов, как младший по возрасту, не позволял себе встревать в спор. Сверкая стёклами пенсне, хорунжий переводил внимательный взгляд с одного спорщика на другого, и думал что-то своё.
«Ты не хочешь понять, Виктор Семёнович, — горячился Голубов, — что на Дону нами, левой группой, формируется донской федеральный социализм! Чем тебе не платформа? Ведь большевики не против федерализма, так? Они за свободу народного самоопределения, верно?»
«Верно», — нехотя согласился Ковалев.
«Разве это плохо, когда на Дону будет существовать свободная казачья республика? Социалистическая! Дружественная Советскому правительству?»
«Это — как посмотреть! Ещё раз хочу сказать тебе: у вас нет чёткой идеи. А если нет идеи, то ни партии нет, ни движения. Вы, конечно, сможете сами, без нас, поднять казаков на бунт и свергнуть режим Каледина.
Но сможете ли вы удержать эту массу потом? С её вековыми предрассудками и преувеличенными представлениями о собственной значимости? Куда вас занесёт? В шовинизм? Дон для казаков? Тут же вас под себя белые генералы подомнут… Я с нашим братом-казаком много общался. И здесь, и в Петрограде. Всем казак сейчас хорош. Он и за свободу, и против буржуя, и за то, чтобы война с Германией кончилась. Но как только вопрос раздела земли касается — всё, как дым на ветру рассеивается его революционность …»
«Подожди… А мужика возьми, тамбовского ли воронежского… Ты хочешь сказать, что он своей землёй запросто поделится?»
Ковалёв несколько раз кашлянул в кулак, качнул головой.
«Не поделится. Потому что есть в мужике кулацкая, собственническая жилка. А в казаке она ещё и с националистической переплетена. Хотя казак — разве это национальность? Сословие, такие же русские люди… Так что вместе держаться нам надо, и не нужно никакого донского социализма выдумывать… Я всё-таки — человек простой, — здесь он тяжело вздохнул, — и в теории марксизма не такой уж крепкий, но если бы довелось вам в Петрограде побывать и Ленина на съезде послушать, поверьте, братцы, все бы вопросы отпали разом…»
…Споры возникали между Голубовым и Ковалёвым едва не ежедневно. И Голубов торжествовал только тогда, когда ему удавалось свернуть разговор с рельсов политических на философские.
Так, обвинённый опять в потакании «бесплатформенным» левым эсерам, войсковой старшина заметил: «А что в этом плохого, если идеология не тверда, если она маневрирует в зависимости от ситуации и народных чаяний? Ведь, и партии, и идеи, должны служить народу. А тебя послушаешь, так наоборот — народ должен слепо идти за тем же марксизмом, народ должен подстраиваться под вас, большевиков. Так, народ для партии, или партия для народа?» Не в силах найти ответа, Ковалёв, скрипнул нарами, и отвернулся к стене.
«Демагог ты, Николай Матвеевич, — буркнул он, — и анархист к тому же».
Но в большинстве случаев спор для Голубова заканчивался логически-политическим тупиком. Простой казак, бывший кузнец и каторжанин одерживал победу над ним, дворянским сыном с двумя высшими образованиями. Орудуя железной большевистской аргументацией, как молотом, Ковалёв раскалывал его хлипкие идеи донской свободы, только искры отскакивали. А самый сокрушительный удар был нанесён по его утопии в начале декабря, после кровавых ростовских событий.
…Богаевский и компания разыграли тогда новую комедию. Был созван Третий Войсковой Круг, на котором Атаман и правительство подали в отставку. Тут же были назначены перевыборы, и представители «левой группы» немедленно выдвинули Голубова на право владения атаманским перначом. Выдвинули и провалились. Войсковым Атаманом вновь избрали Каледина.
«Это потому, что меня на гауптвахте держали, — снова кипятился Николай, меряя шагами камеру, — не дали выступить! Я бы им…»
«Так они уже тебя слышали, — резко осадил его Ковалёв, — ничего нового ты бы им не сказал. На Круге преобладают кадетские идеи, и социалист у них и свой имеется — Агеев… Четыре голоса против трёхсот, да? Не о чем тут говорить, Николай Матвеевич… Ты бы лучше о побеге подумал. Казаки к тебе, как к отцу родному расположены».
«Предложат — сбежим, — угрюмо ответил Голубов, — а сам подбивать не стану. Их же выпорют, а то и расстреляют. Не по-людски. Против моей офицерской и казачьей чести».
«Как знаешь, ваше благородие».
…В середине декабря Ковалёва перевели в другую камеру, потом были новые соседи, среди них — ещё двое большевиков, Голубов уже с ними не спорил. Слушал внимательно и впитывал их идеи, как губка. В двадцатых числах пропал Автономов. Передали, что калединцы его пытались арестовать, но отбили рядовые казаки, удалось бежать. А после появилась Мария, и это время стало для Голубова самым счастливым, чудесным и, как следствие — скоротечным.
«…Царицын…»
Падающий снег в решетчатом окне, листы бумаги на табурете. «Дорогой Митрофан Петрович…»
Никогда, пожалуй, он не принимал решения так долго. Два дня, как уехала она, и два дня, как размышляет он. Размышляет над тем: выполнить или нет её план. Не столько план даже, сколько просьбу во имя его свободы и их любви. Он опять тих и подавлен, он жалок сам себе, и с болью в сердце наблюдает его печаль урядник Фролов.
— Николай Матвеич, — голос урядника тих, осторожен, — тут казаки такое гутарят… Фронтовики в Каменскую со всей Области поехали. Будто революционный Круг там собирается, или съезд какой супротив Каледина… Что‑ж теперь будет-то, а? Николай Матвеич?
2
Стоявший в полумраке кабинета Богаевский, — чёрный сюртук мешком, в вытянутой руке бумага, напоминал поэта на сцене. Настольная лампа светила, как софит.
— «Дорогой Митрофан Петрович! — декламировал он с выражением. — В этот тяжёлый для нашего Тихого Дона час, обращаюсь к Вам я, когда-то непримиримый враг Ваш, войсковой старшина Николай Голубов!» … Бу-бу-бу, — издевательски пробубнил он, пробежавшись взором по строкам, — бу-бу-бу… Далее! «В сторону прошлые обиды» …о, как… «Долой конфликты и споры!» … угу… «Доспорим их потом, когда отбросим от берегов родного Дона красные банды!» — каково? … «Сидя здесь, я осознал многое. Моими соседями по камере были большевики. Я имел возможность разговаривать с ними сколь угодно… Этого времени хватило, чтобы понять всю глупость моих социалистических иллюзий. Ничего, кроме порабощения, большевики казакам не принесут. Они — ничем не лучше царских жандармов …Зная об обстановке на границах Области, зная о том, что границы её вот-вот будут прорваны, и на наши станицы и хутора обрушатся орды красных чудовищ» … сейчас задрожу от страха и расплачусь, господа… «…я не могу сидеть здесь. Прошу Вас ходатайствовать перед Атаманом о моём освобождении и обещаю…»…
Оторвавшись от чтения, Богаевский обратил свой взор на зрителей. Зрителей было двое: Агеев и Уланов сидели в креслах друг против друга. Бадьма, по обыкновению своему, недвижимо пребывал в тени чёрного шкафа. Изредка щёлкая зёрнами чёток, молчал. Павел Михайлович, наоборот, барабанил пальцами по коленям и громко шмыгал носом.
— В общем, — Митрофан Петрович вернулся за стол и положил на сукно бумагу, — он обещает собрать партизанский отряд и двинуться на помощь Чернецову. Что думаете, господа?
Агеев достал из внутреннего кармана платок и громко высморкался.
— Я только что беседовал с офицером из контрразведки, — сказал он, — слухи о том, что фронтовики собираются на съезд в Каменской — не пустой трёп. Там намечается что-то грандиозное, и явно не в нашу пользу. Уже известны фамилии главных заводил. Щаденко и Сырцов, например. Оба — наши старые знакомые, если помнишь. Из большевиков, иногородние. Ещё — Подтелков, Кривошлыков, Кудинов. Наши, трудовые, так сказать, казаки …
Я думаю, что Голубову, как донскому революционеру № 1, не понравится сияние новых звёзд на революционном небосклоне. После того как сорвалась авантюра «левой группы» с выдвижением его кандидатуры на пост Войскового Атамана, да и сама «левая группа» приказала долго жить, ему ничего не остаётся, как перейти на нашу сторону. Убеждён, Митрофан, его освобождение отрезвит многих радикалов-фронтовиков и укрепит социалистическое крыло нашего Круга. А если мы предложим ему какую-нибудь должность в правительстве…
— Должность ещё надо заслужить, — Богаевский покачал над головой длинным указательным пальцем, — но насчёт всего остального я, Павел, согласен. Если в Каменской всё так серьёзно, думаю, Голубова можно поручить расправиться с этими…гм… новыми революционерами. Тут, может, и шашкой махать не придётся. Он — для них свой, демагог знатный… А потом… Потом посмотрим, что с ним делать…
Положив письмо врага в папку, Митрофан Петрович встал и хлопнул корочками.
— Сейчас же доложу о наших соображениях Алексею Максимовичу!
Кроткий скрип паркета, быстрая тень по шкафу и стене. Остановился у Бадьмы.
— А как видит ситуацию наш Донской Будда? Что скажешь, Бадьма?
Уланов поднял на него усталый взгляд. Калмыцкие глаза его грустно сверкали, как сверкают любые глаза перед тем, как из них польются слёзы.
— Темень сплошная, — хрипло произнёс Бадьма.
И в полнейшем отчаянии что есть силы бросил свои чёрные чётки на пол.
Читайте предыдущий рассказ цикла «Фикция демократии».