Сегодня в нашей любимой рубрике мы рады выложить рассказ, который можно разместить в парижской Палате мер и весов. Рассказ этот за авторством человека, ставшего главным символом русской эмиграции. Произносите «Бунин» — и представляете себе русских эмигрантов в Париже. Произносите «эмиграция первой волны» — и сразу первым делом вспоминается Иван Алексеевич. Порой даже с трудом верится, что больше половины своей долгой жизни он провёл в России.
Бунин в Париже в 1934 году
Сегодняшний рассказ может называться самым эмигрантским из всего сборника «Тёмные аллеи». Нас встречает вечный сюжет: двое одиноких русских жителей Парижа знакомятся друг с другом в русском ресторане и договариваются о свидании, мужчина старше, женщина — младше. Подобная встреча, вероятно, происходит прямо сейчас где-то в Париже или любом другом городе мира.
При этом Бунин рисует нам очень живые портреты героев и декораций рассказа. Вечерний город, метро, кинотеатры, одиночество в мегаполисе… Нет, мир и люди за сто лет несильно изменились, сколько бы мы себя не убеждали в обратном. Если что-то и поменялось, так это мелкие детали.
В Париже
Иван Бунин, 26 октября 1940 года
Когда он был в шляпе, — шёл по улице или стоял в вагоне метро, — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто, ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что ещё в Константинополе его бросила жена и что живёт он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на неё, — неприятно шутил, если разговор касался женщин.
— Rien n’est plus difficile que de reconnaître un bon melon et une femme de bien (фр.: Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину. — Прим.).
Впечатления от Парижа. Художник Александр Рубцов. 1926 год
Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью, он зашёл пообедать в небольшую русскую столовую в одном из тёмных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина — он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и жёлтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из тёмного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошёл, поклонился хозяйке и прошел в ещё пустую, слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с чёрными волосами на прямой пробор и чёрными глазами, в белом переднике с прошивками и в чёрном платье.
Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:
— Bonsoir… Но вы ведь русская?
— Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.
— Да разве у вас много бывает французов?
— Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?
— Нет, тут столько всего… Вы уже сами посоветуйте что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
— Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…
— Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Русская забегаловка Парижа. 1920‑е годы
Она подняла висевший у неё на поясе блокнот и записала на нём кусочком карандаша. Руки у неё были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.
— Водочки желаете?
— Охотно. Сырость на дворе ужасная.
— Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные…
Он опять взглянул на неё: очень красив белый передник с прошивками на чёрном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины… полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свернутая чёрная коса, но кожа на белой руке холёная, ногти блестящие и чуть розовые, — виден маникюр…
— Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь. — Если позволите, только селёдку с горячим картофелем.
— А вино какое прикажете?
— Красное. Обыкновенное, — какое у вас всегда дают к столу.
Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:
— Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не лью. L’eau gate le vin comme la charette le chemin et la femme — l’âme (фр.: Вода портит вино так же, как повозка дорогу и как женщина душу. — Прим.).
— Хорошего же вы мнения о нас! — безразлично ответила она и пошла за водкой и селёдкой. Он посмотрел ей вслед — на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу её чёрное платье… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный «ami»… (фр.: друг. — Прим.) Он давно не был так оживлён, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждёшь только одного, — счастливой любовной встречи, живёшь, в сущности, только надеждой на эту встречу — и всё напрасно…
На другой день он опять пришёл и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:
— Caviar rouge, salade russe… Deux chachlyks… (фр.: Красной икры, винегрета… Два шашлыка… — Прим.)
Потом вышла, вернулась и пошла к нему с лёгкой улыбкой, уже как к знакомому:
— Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.
Он весело приподнялся:
— Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?
— Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?
— Николай Платоныч.
Русская гастрономическая лавка в межвоенном Париже в пригороде Булонь-Бийанкур
Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:
— Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.
— Прекрасно, рассольник так рассольник… А вы давно тут работаете?
— Третий месяц.
— А раньше где?
— Раньше была продавщицей в Printemps.
— Верно, из-за сокращений лишились места?
— Да, по доброй воле не ушла бы.
Он с удовольствием подумал: «Значит, дело не в „ami“», — и спросил:
— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.
— Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.
— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?
— Так вот и одна…
На третий вечер он спросил:
— Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
— Иногда бывает интересно.
— Вот теперь идет в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдём посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?
— Мерси. Я свободна по понедельникам.
— Ну вот и пойдём в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идёт?
— Идёт. Завтра вы, очевидно, не придёте?
— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?
— Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на неё и покраснел:
— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…
И поспешил переменить разговор:
— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живёте?
— Возле метро Motte-Picquet.
— Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
— Мерси.
Он шутливо поклонился:
— C’est moi qui vous remercie (фр.: Это я вас благодарю. — Прим.). Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у неё ребенка, — и приезжайте.
— Слава богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.
Ночь в Париже. Художник Константин Коровин. 1930‑е годы
Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes á ceux qui n’ont pas de derrière… (фр.: Милосердный господь всегда даёт штаны тем, у кого нет зада… — Прим.)
Вечером в понедельник шёл дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашёл в кафе на Chaussée de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофёра и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофёр доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и чёрно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:
— Ольга Александровна…
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него чёрно-подведённые глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался ещё больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край её перчатки, поцеловал кисть белой руки.
— Бедный, вы долго ждали?
— Нет, я только что приехал. Идём скорей в такси…
И с давно не испытанным волнением он вошёл за ней в полутёмную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность её на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал её за талию, почувствовал запах пудры от её щеки, увидал её крупные колени под вечерним чёрным платьем, блеск чёрного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.
В тёмном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
— Вы одна или с какой-нибудь подругой живёте?
— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, тёплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвёртом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мёртвый город, бог знает где-то внизу один фонарь под дождём… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живёте?
— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завёл кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня ещё в Константинополе бросила.
— Вы шутите?
— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours (фр.: Кто женится по любви, тот имеет хорошие ночи и скверные дни. — Прим.). А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
— Где же она теперь?
— Не знаю…
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
— Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.
— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — médecine des pauvres (фр.: Терпенье — медицина бедных. — Прим.).
— Очень грустная médecine.
— Да, невесёлая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьёзная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьёзной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шофёрской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне её понимаю — не обязательна.
Та самая рубрика парижской «Иллюстрированной России», на страницах которой одинокие русские эмигранты пытались знакомиться друг с другом. Выпуск 44 (285) от 30 октября 1930 года
— Но разве у вас нет друзей, знакомых?
— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
— Кто же ваше хозяйство ведёт?
— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de ménage (фр.: уборщица. — Прим.).
— Бедный! — сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединённые сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шёл над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнасс, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутёмную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в чёрной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край её перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.
Кафе «Coupole», район Монпарнас. Париж, 1930 год
В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с жёлтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна её окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на её разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
— Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?
— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?
Она помолчала:
— Была одна очень тяжёлая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенёр в сущности… Но как вы разошлись с женой?
— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик — и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Не легко было забыть её, — прежнюю, екатеринодарскую…
Когда подали счёт, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось ещё страннее расстаться через полчаса.
— Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим ещё…
— Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая её к себе. Ночной шофёр, русский, привёз их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого, в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввел её в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил ещё выпить вина.
— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел её в спальню, осветил её и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошёл в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещённая ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он её, все её прохладное тело, целуя ещё влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску.
Обнажённая. Художник Лев Чистовский. 1930‑е годы
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил её взять на своё имя сейф в Лионском кредите и положить туда всё, что им было заработано:
— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L’amour fait danser les ânes (фр.: Любовь заставляет даже ослов танцевать. — Прим.), и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завёл глаза…
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — и о её, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
Публикация подготовлена автором телеграм-канала «Письма из Владивостока» при поддержке редактора рубрики «На чужбине» Климента Таралевича (CHUZHBINA).
Советские солдаты на фоне Рейхстага. Берлин, май 1945 года
Тема поведения советского солдата в Германии, как известно, очень и очень непростая. За нашего солдата было стыдно таким разным людям, как почвеннику писателю Александру Солженицыну, или либералу — архитектору Перестройки Александру Яковлеву. Оба были непосредственными участниками событий —фронтовиками. С другой стороны, ни американцы, ни англичане, ни французы не расстреливали массово своих солдат за «плохое поведение», в том время как советская армия, как только стала подниматься тема об эксцессах со стороны РККА, железной рукой начала вводить дисциплину. Более того, есть подозрение что фокус на запада на «миллионах изнасилованных немок» — это скорее мем, на основе реальных событий, раздутый до планетарных масштабов, чтобы оттенить грешки солдат союзников. И всё-таки, возвращаясь к поведению русских солдат, я хочу вам дать возможность посмотреть на жизнь «под русскими» в Берлине лета 1945 года, глазами русской эмигрантки, 40-летней берлинской балерины, дочери русского офицера, девочкой покинувшей России.
Цветная съемка Берлина 14 мая 1945 года — всего через 5 дней после окончания войны. Вдумайтесь, фюрер ещё был жив меньше трёх недель назад!
Сразу предупреждаю — в рассказе нет чернухи, но зрелище… Хотя нет, не сколько зрелище, сколько обстоятельства — не из приятных. Но разумеется не в «дикой» или «варварской» русской душе здесь дело. Нет! Жизнь под победителями нигде не начинается «красиво и пристойно». Ни на американском Юге после победы Севера в американской гражданской войне XIX века, ни для белых после победы Африканского Конгресса в ЮАР на выборах 1994 года. Что уж говорить о судьбе бывшего белого Крыма 1921 года, или побеждённого Карфагена… Так что даже по сравнению с римлянами — советский солдат 1945 года гораздо более миролюбив.
Vae victis или Горе побеждённым — говорили древние римляне. А рассказ Геннадия Андреева, уже появлявшегося в нашей рубрике недавно, пусть будет напоминанием о том, что, не приведи господь, такое пережить самому.
Кадр из фильма Eine Frau in Berlin (2008 год), посвящённого истории с сюжетом подобным рассказу
«Всё Будет Хорошо»
Из сборника «Горькие Воды», вышедшего
в издательстве «Посев», Франкфурт, 1954 год.
Геннадий Хомяков (Андреев)
Фрау Шлоссер вбежала всклокоченная, с перекошенным от ужаса лицом, и пронзительно заголосила:
— Они отняли велосипед! Мы погибнем: трамваи не ходят, Альфред не сможет ездить на работу! О, Господи, помогите нам!
И хотя и велосипед и работа были теперь явной нелепостью и было непостижимо, как ещё можно помнить о них, а то, что квартирная хозяйка взмолилась к ней, как к Богу, было не только нелепым, но и нестерпимо, до истерики смешным, отчаянный крик перехлестнул какой-то край и заставил Ксению Александровну выскочить из комнаты.
Обежать два пролета лестницы и вынестись из подъезда было делом полминуты.
Рядом с подъездом, на тротуаре, прислонив к дому велосипед, стоял солдат, с велосипедным насосом в руках. Невзрачный, в полинялой пилотке и пропотевшей гимнастёрке, он хозяйственно оглядывал машину, собираясь, видимо, подкачать шины. Ксения Александровна подлетела к нему со сжатыми кулаками; она не знала, что скажет, что сделает, но она готова была броситься на него, молотить его кулаками, царапать, рвать, так, чтобы от него полетели клочья, — и кричать при этом что-то бессмысленное, чтобы выместить, отплатить, свалить с себя неподъемную тяжесть…
Подбежав, она остановилась.
Побеждённый Берлин 1945 года в цветной съёмке. 30-минутная съёмка!
Солдат обернулся. Он смотрел не враждебно, а немного недоумённо, — недоумение скрадывалось великим пренебрежением и чувством грубого превосходства, которыми были полны и его лицо, и приземистая фигура. Похоже, он хотел сказать: ты откуда взялась? И чего тебе нужно? Катись к чёртовой матери…
— Ты у кого берёшь? — срываясь на низкой ноте, выкрикнула Ксения Александровна.
— Ты у буржуя берёшь? Ты у бедного человека взял, у него куча детей, ему на работу не на чем ездить! Как ты смеешь? Отдай сейчас же! — и властно схватилась за руль велосипеда.
Советские солдаты на фоне Рейхстага. Берлин, май 1945 года
Может быть, солдат не был бы так поражён, если бы внезапно налетевшая женщина не выпалила всего этого на чистом звонком русском языке. Он в замешательстве сделал шаг назад, с лица его слетело и превосходство, и пренебрежение, — он растерянно смотрел на Ксению Александровну и не знал, что сказать.
— А ты… что… ты что кричишь? — наконец, нашелся он. Потом словно озлился: — А, да возьми его к едрене фене! Подумаешь! Пусть они подавятся своими велосипедами!
— С силой швырнув насос под колеса, он рывком, повернулся и быстро пошёл, размахивая руками.
Подхватив насос, Ксения Александровна повела велосипед в подъезд, ещё дрожа от возбуждения и ничего не соображая. Внизу, у лестницы, бормоча слова благодарности, велосипед перехватила фрау Шлоссер, — не слушая её, Ксения Александровна убежала к себе, захлопнула дверь и, схватившись за голову, повалилась на кушетку.
Полежав с полчаса, она встала, выпила воды — стало как будто немного легче. Легла опять, вспоминая историю с велосипедом, мучительно морщилась: это, конечно, тоже было смешно и глупо. Почему она крикнула: «у буржуя берёшь»? Откуда взялся у нее этот «буржуй»? Инстинктивно подлаживалась под их язык? Гнуснее ничего не придумать. И до чего она должна была быть смешной и безобразной, когда как фурия вылетела на улицу!
Но ведь то, что творилось, совсем не было смешным. Только три дня, как перестало грохотать, кончилась война, и они, измученные и одичавшие от страха, ожидания, голода, потёмок вылезли из подвала. Улица была завалена обломками, горели дома, но их дом уцелел. Заткнув и завесив выбитые стекла тряпьём, Ксения Александровна ничего не хотела больше, как закрыться в своей комнате, лечь на кушетку и лежать без движения, как лежит в норе избитый, изнурённый зверь.
Послевоенный Берлин, оккупированный союзниками и СССР, 1945–1949 годы.
И это не удавалось. То хозяйка, то соседки ловили её в коридоре, заходили к ней и путаясь, сбиваясь, суматошно рассказывали о том, что происходит в городе. Русские ходят одиночками и группами, по два-три человека, отбирают у прохожих часы, кольца; немцы прячутся по домам — солдаты врываются в квартиры, роются в шкафах, забирают всё, что попадется под руку. Одежду, комкая, они варварски запихивают в свои мешки, часы цепляют на руки, забирают радиоприемники, велосипеды, патефоны, даже будильники, если они поновей. Пьяные, распалённые, они приносят с собой водку, угощают хозяев, а потом ищут ещё вина, ломают мебель, разбрасывают вещи и ходят по ним, гадят и коверкают добро. Женщин иногда насилуют, не смотрят и на возраст: в соседнем доме изнасиловали четырнадцатилетнюю девочку И двое — старуху семидесяти лет. Не слышно, чтобы убивали, но, наверное, и убивают. Никто их не останавливает: офицеры ведут себя также, как и солдаты… Непонятный, сокрушительный, не оставляющий камня от привычной жизни шквал несется по Берлину — и кончится ли он? А надо есть, кормить детей, но нельзя выйти на улицу, магазины закрыты или разгромлены и карточки, наверно, теперь пропадут…
Всполошенные немки знали Ксению Александровну десяток лет и смотрели на неё так, как будто она могла объяснить: она ведь тоже русская! Она видела в их взглядах, слышала в тоне голосов, что они осуждают или готовы осудить и её — и их вытаращенные глаза и сведенные синие губы, болтавшие об ужасе и какую-то непостижимую чепуху о карточках, которые могут пропасть, были непереносимы. Ксения Александровна слушала, стараясь не слышать — рассказанное против воли входило в мозг и мутило, лихорадило, сводило с ума.
Вспомнив, что хочется есть, она вставала, брала кусок хлеба, но есть не могла и забывала о голоде. Взглядывала в зеркало: на нее смотрело темное, исхудавшее, совсем не её лицо, с расширенными и исступленными темно-коричневыми глазами, которыми она когда-то гордилась. Когда? Вечность назад? Переводила взгляд дальше, на стену — с увеличенной фотографии внушительно смотрело гордое, с большими усами и бородкой лицо бравого полковника, её отца.
— Твои ведь! — с отчаянием шептала Ксения Александровна, зная, что упрекать отца не в чем и совсем не в этом дело. А в чём? И снова ложилась на кушетку, часами лежала, смотря в потолок сухими глазами.
Плакат ТАСС посвящённый победе во Второй Мировой Войне, 12 мая 1945 года
Матери она не знала: мать умерла, рожая её. Ксению Александровну вырастил отец. Он воспитал её в почтительной и восторженной любви к родине, хотя родины и не было. Родина — это там, где лежит её мать. Позже, когда умер отец, а она превратилась в балерину и танцевала сначала в опере, в кордебалете, потом в варьете, на эстраде, любовь эта потускнела: нелегкая беженская жизнь обломала Ксению Александровну, сделала её трезвой, деловой, немного даже циничной, — тем, что принято называть «человеком без предрассудков», — и ей казалось, что так и должно быть и что даже лучше бы, если бы можно было совсем, без остатка, превратиться в немку.
А сейчас, когда она могла размышлять, она думала о том, что вся её трезвость, оказывается, была ничего нестоящей оболочкой — она вмиг рассылалась, как только обрушился этот разнузданный, уничтожающий её, Ксению Александровну, шквал. Оказалось, что она и не знала о том, что где-то в глубине души по-прежнему оставалась и любовь к родине, и что-то ещё, почти неопределимое словами, накопленное в детстве, — разве не поэтому она и не могла теперь отгораживаться своей трезвостью от происходившего в городе? И разве не было это сохранившееся с детства единственно верным и прочным — ведь именно поэтому ей было теперь так стыдно за своих, русских, за себя, как будто тоже виноватую в чем-то, за весь мир, в котором может происходить такое?
Но не помогали ни объяснения, ни выручавшая её прежде трезвость, ни даже насмешки над собой. И можно было только пытаться замкнуться, загнать отчаяние глубже — и молча лежать, стараясь не шевелиться и даже не думать…
Вечером загрохотали во входную дверь, опять прибежала перепуганная хозяйка:
— Это могут только русские! Никто не будет так стучать! Умоляю вас!
Ксения Александровна встала, вышла в коридор. Выждав, чтобы стук прекратился, громко спросила: «Кто там?» — повернула ключ, вышла на лестничную площадку, притворила дверь и встала перед ней, словно защищая её собой. Два солдата, может быть остановленные вопросом или видом Ксении Александровны, — перед ними стояла худощавая, непреклонная женщина, с суровыми, осуждающими глазами, — молча смотрели на неё.
— Что вам нужно? В этом доме живут бедные люди, как и вы, — спокойно и строго сказала Ксения Александровна. — Вам нечего здесь делать, ступайте… — Ни слова не ответив, солдаты застучали по лестнице вниз, недоумённо оглядываясь…
Так могла выглядеть русская героиня рассказа в свою межвоенную юность в Берлине 1920‑х и 1930‑х гг. Вырезка из немецкого журнала той эпохи
А на следующий день пришли к ней. Она слышала, как вошли в коридор и кто-то на плохом немецком языке спросил, где живёт «фрау Белова». По тону голоса и властным шагам Ксения Александровна поняла, что этих не спровадишь. Либо донесли немцы, либо рассказали солдаты…
Первым вошёл круглоголовый, с розовыми упитанными щеками майор, — острыми глазами мгновенно оглядев хозяйку, комнату, он прошёл внутрь. За ним вошли ещё два офицера: высокий, костлявый капитан, с длинными болтающимися руками и развинченными ногами, по-видимому, развязный и хамоватый. Третий, тоже упитанный, среднего роста, спокойный и уверенный, — да и у всех трёх лица были полны уверенности и превосходства, — такие и должны быть у победителей, успела подумать Ксения Александровна,
— Гражданка Белова? Русская? — спросил майор тоном, который мог перейти либо в вежливый и приветливый, либо в резкий и грубый. Холодно глядя на майора, Ксения Александровна ответила утвердительно.
— И давно живёте здесь? Я разумею, за границей?
— Давно. Меня отец девочкой привёз.
— А, вон что! Значит, вы из белых эмигрантов? — уже с любопытством спросил майор.
— Документы имеете?
Или главная героиня могла выглядеть так в свои 20 лет. Обложка модного мюнхенского журнала «Jugend», 1929 год
— Имею. — Ксения Александровна вынула из столика в углу немецкий паспорт для иностранцев, подала. С шевельнувшимся в глубине души чувством вызова достала затем коробку с другими бумагами и с усмешкой сказала:
— Это документы отца. Хотите взглянуть?
— С удовольствием. — Майор возвратил паспорт, раскрыл коробку.
Наверху лежала плотная книжечка с вытесненным на обложке орлом, Майор осторожно взял её, повертел, взвешивая и любуясь, открыл и кивнул спутникам:
— Смотрите: сама российская: империя… — Он улыбался, смеялись и его глаза — усмешка не была надменной, она скорее была любовной.
— А фотокарточки нет, — пренебрежительно сказал костлявый капитан.
— Тогда, друже, без карточек верили, — толкнул его в бок третий.
За паспортом лежала жёлтая от времени фотография — увеличенная её копия висела на стене. Майор внимательно рассмотрел фотографию, сравнивая, взглянул на стену.
— B каком чине был ваш папаша?
— Полковник. Командовал полком, потом бригадой. Три раза ранен в германскую войну, получил: два георгиевских креста, — почти с удовольствием, чтобы досадить, выговаривала Ксения Александровна. Но нужно ли досаждать? Посетители явно доброжелательно рассматривали фотографию.
— Серьёзный, должно быть, воин был, — задумчиво сказал майор и обратился к спутникам: — Вот, кто до нас немцев бил. Чувствуете? Наша порода.
— Вояка, что надо, — уважительно отозвался капитан. — Подходящий. Такому и к нам бы можно, подошёл бы вполне.
— Только мы бы ему подошли или нет, это вопрос, — насмешливо возразил третий.
— До Берлина дошли, значит подошли бы, — безапелляционно решил майор. — Чем же вы занимаетесь? Где работаете? — участливо спросил он у Ксении Александровны.
— Нигде. Да вы садитесь, — нашла, наконец, нужным пригласить Ксения Александровна.
— Нет, спасибо, мы на минутку, сейчас уйдём. Как же нигде не работаете? А живёте чем?
— Я балерина, и мне уже сорок стукнуло: стара для танцев. Перебиваюсь кое-как…
— Ну, стара! Да вы ещё хоть куда! — запротестовал майор. — Это не дело. Как это у них неорганизованно: ну, выступать не можете, у нас вы где-нибудь в клубе детишек бы учили танцевать. Как же иначе? Немцы! — пренебрежительно заключил майор, как бы говоря: что они понимают?
— Не обижают они вас?
— Кто?
— А немцы?
Ксения Александровна усмехнулась:
— Немцы — нет. Я здесь десять лет живу, меня знают. А вот солдаты ваши…
— Что солдаты? И у вас были? А вы их в шею, и никаких! — рассердился майор. — В шею, с ними один разговор! Развинтились! А в случае чего — сейчас же к нам, в комендатуру. Спросите меня, или вот капитана, мы живо порядок наведём. Это тут, вторая улица.
— Спасибо.
— Да, да, не теряйтесь. Чего теряться? Свои люди, поможем… Ну, рад был познакомиться, — майор протянул руку.
Они ушли, радушно распрощавшись и приглашая обязательно заходить, Ксения Александровна проводила, их до лестницы; вернувшись, села и прислушивалась к смутному чувству, вызванному их приходом. Кто же они? Не ведут ли они себя так, как будто что-то знают или имеют, такое, чего нет у неё, Ксении Александровны, и что придает им силу и уверенность, которых лишена она? Или эта сила — только от чувства победителей? Но они и не заносятся, не отталкивают её… На минуту мелькнуло неопределённое желание — может быть, ей захотелось покориться, поддаться, уйти под эту силу, как под крепкое укрытие… Но ведь ничего не изменилось, за окном продолжается то же самое и этот короткий приход ничего не объяснял, не оправдывал, — по-прежнему на душе оставалась мучительная неснимаемая тяжесть…
Берлин, май 1945 года
В этот же вечер кто-то позвонил два раза — к ней. Она вышла, открыла — костлявый капитан, ухмыляясь, боком вошёл, оттеснив Ксению Александровну в сторону.
— Принимай гостя! — скаля зубы, заявил он, проходя в комнату.
Бросив на стол засаленный вещевой мешок, капитан встал, уперев руки в бока; глаза и лицо его светились весельем, смешанным с вызовом и нахальством.
— Я тут кой-чего принёс, давай выпьем, закусим, — словно у себя дома, предложил он, и с искрой тепла добавил:
— Знаешь, со своими, по-холостому, надоело, составляй компанию, по-домашнему…
Это было совсем не кстати. Но она пересилила себя и сухо сказала:
— Пришёл, садись.
— И сяду, не бойся. — Капитан вынул из мешка бутылку: — Трофейный, коньяк! — Остальное просто вытряхнул на стол: посыпались банки консервов, буханка хлеба, кусок сала, колбаса; пакет с селедками разорвался и они, одна за другой, шлёпнулись на цветную скатерть. — Чёрт, прорвался! — воскликнул капитан, сгреб селёдки и бросил поверх мешка. — Организуй, дорогая! И садись, — продолжал капитан, плюхаясь на кушетку и приглашающе хлопнул ладонью рядом. — Как живёшь-то? Небось, живот подводит? — подмигнул он. — Давай, заправляйся, у нас добра хватит…
В ней поднималось негодование, злость — на его бесцеремонность, на то, что он, видимо, считал само собой разумеющимся, что она должна, обязана равняться по нему и принимать его, как своего, — она всё же старалась сдерживаться, может быть, и из любопытства, чтобы посмотреть, что будет. Достав скатерть и посуду, она сдвинула принесенное капитаном на край стола и начала накрывать.
— Если хочешь по-человечески, надо приготовить, — по-прежнему сухо выдавила она.
— Ты только поскорей, а то разведёшь волынку, — усмехнулся капитан. Взяв селедку
за хвост, он разорвал её вдоль, кинул на мешок и вытер об него же пальцы. — Видала? И фертик, как немцы говорят. Да ты мне посудину настоящую дай, эта чёрт-те что! — запротестовал он, когда Ксения Александровна поставила две рюмки. — Стакан есть?
Она дала чайную чашку — он налил до краев, и ей рюмку — она отстранила:
— Спасибо, не могу.
Капитан вскинул изумленный взгляд:
— Ты что, больная?
— В горло не лезет, не до того.
— Хо, не лезет! Как это может не лезть? Смотри, как надо: за твое здоровье! — он одним духом опрокинул коньяк в рот.
То, что лежало на столе, было давно невиданным богатством. Ксения Александровна не могла оценить его: горло у неё было словно перехвачено спазмой. Она глотнула из рюмки — коньяк обжёг рот огненной горечью. Капитан настойчиво угощал — она через силу прожевала кусочек колбасы. Капитан тоже мало ел, больше налегал на коньяк. Он и пришёл уже выпившим, и скоро опьянел. Продолжая болтать и не обращая внимания на её настроение, он ухватил Ксению Александровну за руку, перетащил на кушетку рядом с собой — она подчинялась, почти безвольно. Негодование её смягчилось, прошло — оставалось только ноющее, противное чувство безразличия, переходящее в тупое отчаяние. Обняв её плечи, капитан с силой притянул к себе, хотел поцеловать — она едва сумела вывернуться и отодвинулась.
— Э, какая ты несговорчивая! — безобидно засмеялся капитан. — Чего ты? Что, не хорош для тебя? — дурачась, он выпятил грудь, расправил плечи,
— Ты хорош, да я для тебя не гожусь.
— А это моё собственное дело! Я решаю! А ты не клепи на себя: баба что надо! — и опять полез к ней, обхватив жёсткими руками.
Отбиваясь, она не чувствовала отвращения. Но всё это было так не нужно, глупо, ни к чему, а потому и противно-тягостно.
— Пусти, — разрывая его руки, твердила она. — Что ты во мне нашёл? Худющая старуха, как кощей. Ищи молодую, что мы с тобой, костями греметь будем?
Шутка ему понравилась: захохотав, он выпустил Ксению Александровну, снова налил себе коньяку. Ксения Александровна встала, поправила у зеркала волосы. Ну, а дальше что? И зачем это, для чего?
B дверь постучали. Ксения Александровна открыла — Марта, молодая соседка-немочка, хотела войти, во, увидев капитана, извинилась и сказала, что зайдёт после. Впрочем, она не торопилась уходить и Ксения Александровна сама закрыла дверь.
«Berlin bleibt deutsch!», «Берлин останется немецким!» — был такой слоган у оборонявших немецкую столицу весной 1945 года. Фотопортрет советского военного журналиста Валерия Фаминского, май 1945 года
Капитан смотрел с жадностью:
— Кто такая?
— Соседка.
— Слушай, мировая же девка! Будь другом, доставь её сюда, а? Услужи…
Ксения Александровна секунду подумала: почему бы нет? Всё-таки избавление. И не всё ли равно?
Марта, не заставила себя просить: она ела с прожорливостью изголодавшейся молодости. А выпив, быстро развеселилась. Капитан хлопал её по спине, тискал — она только повизгивала. Ксения Александровна стояла у окна, в отверстия между тряпками смотрела в темноту ночи, почти не прислушиваясь к визгу Марты и хохоту капитана. Пусть делают, что хотят. Капитан, наверно, мог и забыть, что она тоже здесь.
Но он вспомнил. Подняв разгорячённое лицо, капитан нетерпеливо позвал:
— Хозяйка! Может, выйдешь на минутку?
Она не ответила, но поглядела так, что он поднялся.
— Ладно, мы к ней пойдем… Ком, фролен, ком… — Они ушли, обнявшись.
Американский трейлер фильма 2008 года «Eine Frau in Berlin» про печальную судьбу берлинки в оккупированной столице Германии.
Оставшись одна, Ксения Александровна тоскливо думала о том, что когда-то она гордилась своей независимостью; как бы ни было плохо, ей казалось, что она что-то значит и у неё есть свой мир, в который она никому не позволит вторгнуться. Она — это она. А вот пришли свои, пришёл капитан — и ничего не осталось, Он мог выставить её из комнаты и на этой кушетке заняться с Мартой. И ничего нельзя сделать: что значит её протест? Она ведь пыталась не сдаваться, боролась, прогоняла солдат. Можно пойти и на смерть, но что изменит, кому поможет её смерть? Да и капитан ведь ничего не сделал; может быть, — да и наверно так, — он даже с хорошим чувством принёс продукты, коньяк и не хотел ничего плохого. Разве он виноват в том, что не умеет иначе, что его не учили по-другому? Да, но и это ничего не даёт, не помогает, никак не снимает свалившегося на неё. Она села на кушетку — и вдруг слезы, которые она втайне ждала все эти: дни и которых не было, прорвались, хлынули из глаз потоком — зажав руками лицо, она склонилась, дрожа от рыданий. Слезы неостановимо лились сквозь пальцы, ещё не облегчая, но выливая всё, что накопилось за последние дни, а может быть и за всю жизнь, которая, оказывается, так безотрадна. Слезы залили колени — машинально скомкав угол скатерти, она попыталась вытереть их и бросила: пусть льются, как у девчонки, как у слабого, бедного, беспомощного — она и есть слабый, жалкий, беззащитный человек…
Когда капитан вернулся, она сидела, с ногами на кушетке, откинув голову к стенке, с неподвижным заплаканным лицом; по нему ещё скатывались редкие слезинки. Он вошёл довольный, плутовато ухмыляющийся — увидев её, изменился: в глазах мелькнула растерянность, испуг.
— Ты чего? Что с тобой?
Она не отвечала; он сел рядом, обнял за плечи, пытался заглянуть в полузакрытые глаза.
— Тебя обидел кто? В чём дело, скажи? — допытывался он, ничего не понимая. Она молча покачала головой, сделала движение, чтобы отодвинуться — он крепче прижал её к своему плечу и говорил:
— Ну, чего ты так?.. Эх, чудачка… Ничего же нет, чего ты плачешь? Вот бедолага… Нервы у тебя, брат, ни к чёрту… — Он гладил её плечи, волосы, не зная чем утешить.
— Ты, сестрёнка, не обращай внимания… Ну, если на счет меня… так тоже ничего такого нет… Просто, понимаешь, разрядиться надо… И ты уж извини, если с моей стороны что… Ты не плачь, ну, зачем плакать? Оно же всё пройдет, верно говорю, и опять будет хорошо. Понимаешь, всё будет хорошо, ты только не плачь…
Смущенно и настойчиво он повторял, что всё пройдет и всё будет хорошо — и она понемногу успокаивалась, хотя слезы снова сильнее потекли по лицу. Она не могла больше думать, она только поддавалась теплу его голоса и верила ему, словно догадываясь о том, что ничего больше и не нужно, потому что, наверно, ничего больше и нет, или, может быть, ничего не осталось, как только верить, что всё будет хорошо. Не может же не быть хорошо, должно быть хорошо… Она прижала лицо к его груди и плакала, теперь уже слезами облегчения, и, всхлипывая, шептала:
В декабрьском номере журнала «Родина» вышла статья о семейной жизни отечественного мариниста Ивана Айвазовского, где использовались выдержки из документов, бросающих чёрную злободневно-сексистскую тень на известного художника. Учитывая объём публикации, её авторам удалось рассказать далеко не всё. В дополнение к журнальной статье историки Анна Лаврёнова и Алексей Зубов предложили редакции VATNIKSTAN обратиться к оригиналам документов.
При их чтении не стоит упускать важный аспект: информация в них исходила от жены художника, англичанки Юлии Гревс, и её «защитника», жандармского подполковника Карла Кнопа. Они осмысляли данный конфликт в контексте не гендерного противостояния, как любят делать нынче, а скорее, цивилизационного. В документах то и дело проскальзывают нотки, позволяющие говорить о том, что причинами ссор Юлия Гревс отчасти видела культурные различия с мужем. Она писала об Айвазовском, что «была принуждена жить в продолжение двенадцати лет в кругу многочисленного его семейства, пропитанного воспитанием и нравами восточными — во всём противоположными полученному мной воспитанию».
Безусловно, бэкграунд жандармского начальника, думавшего длинными сентиментальными немецкими фразами, выглядящими на русском языке не всегда натурально, сыграл свою роль в развитии данного сюжета. Но и то, что никто из родственников Айвазовского не только не пытался поддержать женщину, но и напротив, усугублял её страдания — симптоматично.
VATNIKSTAN публикует несколько отдельных документов из дела III отделения без сокращений. Это далеко не все материалы дела, но выбранные документы помогут посмотреть на оценку семейной драмы Айвазовских со стороны разных лиц.
Донесение начальника жандармского управления г. Одессы подполковника К. Г. Кнопа Шефу жандармов генерал-адъютанту графу П. А. Шувалову от 23 марта 1870 г.
Начальник жандармского управления гор. Одессы. 23 марта 1870 г.
Около 3‑х лет я знаком с семейством художника Айвазовского, и более года занимаю квартиру в том же доме, где и они. За это время я имел полную возможность убедиться в примерно дружеских отношениях, существующих между сёстрами (детьми Айвазовских. — Ред.), и в неограниченном доверии, уважении и любви, которые их связывают с матерью. Эти семейные отношения могут быть названы примерными, и встречаются более в английских и немецких, нежели в русских семействах. Но я, в течение этого времени, мог убедиться и в справедливости молвы о том, насколько это семейство перестрадало и страдает до настоящего времени от грубого произвола своего главы, несмотря на то, что он большей частью за эти три года, которые они провели в Одессе, жил в Феодосии и на Кавказе. Я имею возможность удостовериться в той перемене, которую производил каждый его приезд на настроение его семьи, в том страхе, который находил на них при одном ожидании его, и насколько этот страх вредно влиял даже на их здоровье.
Однажды, год тому назад, три дня после приезда сюда её мужа, госпожа Айвазовская, которая, как я знал, сильно занемогла несколько дней до этого приезда, прислала за мной меньшую свою дочь, девочку лет двенадцати, которая прибежала ко мне в большом волнении. Я застал госпожу Айвазовскую в постели, в видимо сильном болезненном расстройстве: сжимая мои руки и дрожа всем телом, она умоляла меня идти к генерал-губернатору и оградить её от насилий мужа, который её убьёт.
Дело III отделения о жестоком обращении Айвазовского с женой
Ввиду болезненного её расстройства и допуская, что её страх происходит от нервного расстройства, которое могла побудить её к преувеличенной просьбе, о которой она впоследствии пожалеет, я обещал исполнить её желание, но на время воздержался. Вскорости после этого, Айвазовский уехал и всё — как мне казалось — успокоилось; но я, тем не менее, узнал впоследствии, что эта бедная женщина от одного ожидания приезда её мужа, обращающегося с нею с неимоверною грубостью и жестокостью, несмотря на совершенно разорённое уже её здоровье, — три дня находилась в беспамятстве и никого не узнавала, а когда она пришла в себя, то была встречена мужем с ругательными угрозами и обвинениями, что болезнь её притворная; в то же время, когда я был у неё по её приглашению, — Айвазовский не был дома. Принудив старших своих дочерей — несмотря на их слёзы и отчаяние при виде страданий обожаемой ими матери и жестокого с нею обращения отца — отправиться с ним в магазин для покупки платьев в подарок им и матери.
Бывая вхожим в дом этого семейства, которое вызывало моё к нему сочувствие и расположение, — мирным, в отсутствии своего главы и примерно скромным образом жизни и любовью, которая так дружно их связывает между собою, — я заслужил, как оказывается, — и их доверие, выразившееся тем, что они решались, при случае и несмотря на невероятную боязнь, с которою они относятся к мужу и отцу, которого привыкли считать всемогущим, — высказывать мне с откровенностью, некоторые подробности о прошедшей их жизни и тех истинно варварских поступках, которые они от него переносили. Даже дочери — взрослые девицы — при всей свойственной им скромности, с отчаянием и с ожесточением высказывались о тех насилиях, которые переносила страдающая тяжкой болезнью их мать, и о тех знаках, которые она впоследствии таких насилий, носила на теле и на лице. Ей нередко случалось получать от мужа щелчки в нос, от которых тёмные пятна расходились по всему лицу или встречать лицом брошенные в неё подсвечники и тому подобное. Дети иногда прятали мать свою в шкафу, чтобы оградить её от бешеных насилий мужа.
Госпожа Айвазовская несколько раз пыталась узнать от меня, как оградить себя от насилий мужа, который не перестаёт требовать возвращения семейства в Феодосию, несмотря на то, что, по мнению врачей, госпожа Айвазовская не может предпринять путешествия без опасения для жизни. В прошлое лето она была вынуждена, по требованию мужа, отпустить к нему в Феодосию трёх из своих дочерей, и он согласился на их возвращение после трёх месяцев, тогда только, когда болезненное состояние старшей дочери, которая благодаря этим несчастным семейным отношениям страдает сердцебиением и имеет уже все признаки чахотки лёгких, усложнилось при влиянии неприятностей, переносимых в Крыму от отца, ещё приливами крови к лёгким и кровохарканием.
На вопрос госпожи Айвазовской я не мог не пояснить ей, что наши законы, предоставляя мужу власть над женою и детьми, никак не дозволяют ему насильственные с ними поступки; но вместе с тем я старался по возможности держать себя далеко от всякого вмешательства в семейные их дела.
Тем не менее, восьмого сего марта госпожа Айвазовская передала мне прошение на имя Государя Императора, прося меня, письменно и словесно, повергнуть таковое к стопам Его Величества, через посредство Вашего Сиятельства, или же оказать ей другим путём, по моему усмотрению, содействие к ограждению её и детей от тиранства её мужа, которое совершенно расстроило её здоровье, а также здоровье её детей.
Не считая себя в праве отказать госпоже Айвазовской в её ходатайстве, тем более, что я не имею сомнения относительно основательности её жалобы, я счёл своим долгом до представления Вашему Сиятельству её просьбы, сделать частным образом совершенно негласное дознание по содержанию её прошения.
Первым долгом я счёл спросить по совести двух старших дочерей Айвазовских, которым одной двадцать, а другой девятнадцать лет, о причинах раздора между их родителями, и представить им всю важность последствий предпринимаемой их матерью крайней меры. Они обе решительно мне ответили, что продолжать ту жизнь, которую они вели в Крыму с отцом решительно невозможно; что они не в силах более видеть те унижения, те несправедливости, те насилия и ту жестокость, с которыми отец их постоянно обращался с матерью, окончательно разоряя её здоровье и что они готовы даже терпеть нужду и своим трудом добывать пропитание себе и матери, чтобы оградить её и дать ей столь необходимое для неё спокойствие.
Ввиду этого заявления дочерей, я обратился к находившемуся временно здесь доктору Эргардту, пользовавшему госпожу Айвазовскую в продолжении восьми лет в Крыму, и на которого она ссылается как на свидетеля, а также к доктору Гроховскому, который состоит их домашним врачом со времени их приезда в Одессу.
Письмом на моё имя от 14-го сего марта Эргардт свидетельствует, что Айвазовская перенесла самые страшные женские болезни, от которых страдает до настоящего времени, что при всяком улучшении её болезни она возобновлялась через грубые и насильственные с нею поступки её мужа, которым он, Эргардт, в качестве домашнего врача, часто был свидетелем; что он однажды вправил руку Айвазовской, которую ей вывихнул её муж, что сестра (?) его, Эргардта, высвободила её из рук мужа, который схватил её за горло и стал душить, и что следы этого насилия были долго видны на шее; так равно он неоднократно видел на её теле значительные синие пятна, свидетельствующие о полученной контузии. Старшая дочь от постоянного нравственного влияния подобных поступков её отца подверглась опасной болезни лёгких и сердца, требующей преимущественно совершенного спокойствия. Другие дочери слабого сложения, так как те же нравственные причины препятствовали правильному их физическому развитию.
Со своей стороны, Гроховский письмом на моё имя от того же числа, не касаясь в подробности нравственных причин, столь вредно повлиявших на здоровье госпожи Айвазовской и её дочерей, хотя — как он говорит — они бы могли окончательно уяснить дело, высказывает одинаковый с Эргардтом взгляд на самые болезни, присовокупляя, что он не мог не заметить, что получаемые от Айвазовского письма — содержание которых ему неизвестно — имели на его семейство столь пагубное влияние, что вызывали каждый раз нервные расстройства, нередко доходившие до конвульсивных явлений в конечностях и острых болей в разных областях тела, и что после подобного нервного расстройства госпожи Айвазовской ему приходилось бороться с последующими кровохарканиями и с наступившей в разных местах потерей чувствительности. После каждого приезда Айвазовского в Одессу ухудшение здоровья его супруги проявлялось в громадных и угрожающих самой жизнью размерах.
О таковых моих действиях, так равно и самые прошения госпожи Айвазовской и упомянутые выше письма Эргардта и Гроховского, я имел честь доложить господину Новороссийскому и Бессарабскому генерал-губернатору. После подробного по этому предмету разговора с Эргардтом, Его Высокопревосходительство изволил вполне одобрить мои действия и уполномочить меня передать Вашему Сиятельству, что он пришёл к тому убеждению, что Айвазовский во всех своих действиях руководствовался сознательным желанием избавиться от больной жены, чтобы удовлетворить сладострастной и грубой своей натуре, вторым, с молодою особою, браком, и что необходимо ходатайствовать пред Его Величеством об ограждении госпожи Айвазовской и её дочерей чрез особое Высочайшее повеление от насильственного произвола их мужа и отца и обеспечении их существования частью значительного его состояния.
Насколько г[оспо]жа Айвазовская была во всех отношениях подвергнута тяжким оскорблениям и мучениям даже со стороны родственников её мужа, чуждых всякого европейского воспитания, явствует из одного того случая, что во время тяжкой и опасной её болезни, мать её мужа вместе с ним вошла в её комнату и, в присутствии детей и доктора, обратилась к больной, кричавшей от невыносимой боли, со словами: «Чего ты ревёшь? Доктор сказал, что ты через два часа сдохнешь».
Соображаясь со всем вышеизложенным, а также с желанием г[оспо]жи Айвазовской, буде возможно, не оглашать сокровенные тайны семейных отношений, желая по возможности оградить самолюбие её мужа и поберечь доброго имени отца её детей, хотя он совершенно пренебрегает многократными её просьбами и советами, — я посоветовал ей, не давая хода её прошению, написать ещё один раз мужу, который находится в Петербурге, и потребовать от него положительного удостоверения о предоставлении ей и детям необходимого для них спокойствия и ограждения от повторения произвольных и насильственных его поступков; что, если он не согласится оставить её с детьми в Одессе и не только не будет высылать им — как он ей о том с угрозами пишет — нужные для содержания средства, но не решится дать ей обязательство, обеспечивающее материальное её с детьми существование, — то она будет вынуждена поставить себя под законную защиту.
На письмо это непосредственного ответа не последовало, но Айвазовский ответил письмом к дочерям, в котором пишет, что он их обожает, что готов всё для них сделать, что пусть мать их делает глупости, которые смешны, но чтобы они ехали в Феодосию и ожидали бы там его приезда, который последует к 25 апреля, а что мать их может остаться в Одессе, где, вероятно, нашла себе источник для существования. Вследствие этого письма г[оспо]жа Айвазовская 19-го сего марта послала к мужу депешу, в которой говорит, что будет ожидать положительного ответа его десять дней, а затем примет те меры, о которых писала. Ответ на эту депешу до сего дня не последовал, и Айвазовский, как видно, не намерен сделать необходимую уступку, рассчитывая на бессилие его жены, терпевшей подобную жизнь 22 года, оградить свои права.
Телеграмма шефа жандармов графа Петра Шувалова подполковнику Кнопу: «Вследствие доказанного жестокого обращения и истязаний может быть испрошено право на отдельное жительство. Но III отделение не принимает никакого участия в имущественной стороне подобных дел». Источник: ГА РФ. Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 1.
В таком положении находится это дело, которому я содействовал согласно с воззрениями генерал-адъютанта Коцебу. Если Айвазовский до 29-го марта прибудет в Одессу или известит о скором его приезде, то Его Высокопревосходительство Павел Евстафьевич намерен нравственным своим влиянием побудить его к необходимой уступке и к тому, чтобы он дарственной записью, передал бы жене одно из своих имений, которое могло бы вполне обеспечить безбедное её с семейством существование, и письменное обязательство, что он предоставляет жене и детям свободную, по усмотрению матери, жизнь. Это тем более необходимо, потому что Айвазовский и в Крыму неоднократно выгонял из дома своё семейство и угрожал передать всё своё значительное состояние своим родственникам, и писал им в Одессу, что если они не приедут в Крым, то он их с 1‑го апреля знать не будет и лишит их наследства.
Если же Айвазовский не прибудет в Одессу и не даст положительного ответа, или же, паче чаяния, не согласится на предложения Его Высокопревосходительства, то я, в таком случае, буду иметь честь 30-го числа представить на благоусмотрение Вашего Сиятельства прошение г[оспо]жи Айвазовской на имя Государя Императора, а также письма ко мне двух вышепоименованных врачей.
Вашему Сиятельству о вышеизложенном я счёл своим долгом донести, дополнительно присовокупляя, что настоящую записку я читал генерал-губернатору.
Подполковник Кноп.
Источник: Государственный архив Российской Федерации (далее — ГА РФ). Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 3–11.
Прошение Юлии Яковлевны Айвазовской (Гревс) на Высочайшее имя
Молодой, не знающей жизнь и людей, я вышла замуж за художника, Ивана Константиновича Айвазовского, с которым была знакома весьма короткое время. Ревнивый и властолюбивый его характер приучил меня к покорности и боязни мужа. Вскоре он повез меня в Феодосию, где я была принуждена жить в продолжение двенадцати лет в кругу многочисленного его семейства, пропитанного воспитанием и нравами восточными — во всём противоположными полученному мной воспитанию, и я подпала под совершенную от них зависимость. Под влиянием всех возможных с их стороны интриг с целью поселить раздор между мужем и мной и удалить его от меня и детей для своекорыстных целей.
Характер моего мужа и прикрытая лишь только наружным лоском, из опасения света, необузданная его натура, всё более и более проявлялись в самом грубом и произвольном со мной обращении. Дурное на него влияние его семьи ещё значительно усилилось по приезде из-за границы его брата отца Гавриила, воспитанника иезуитов.
Несправедливости и жестокость моего мужа ко мне, грубость и запальчивость внушили как мне, так и детям нашим, непреодолимое к нему чувство боязни и страха до того, что мы вздрагивали, когда слышали приближающиеся его шаги.
Лист из дела III отделения
Постоянные эти волнения и душевные огорчения, невыносимые нравственные страдания и угнетения мало-помалу подточили мое здоровье и наконец вызвали, при других ещё причинах, тяжкую болезнь, которая продолжалась три года, и последствия которой до настоящего времени кажутся неизлечимыми.
О перенесенных мной физических страданиях может свидетельствовать одно уже то обстоятельство, что для успокоения невыносимых болей я употребила под руководством медика двадцать восемь фунтов хлороформа.
Болезнь моя, не вызывая сострадания, лишь только усилила озлобление и необузданность моего мужа до варварства, и я нередко подвергалась насилиям, следы которых были видны на всём теле и даже на лице.
Однажды муж мой бросил меня оземь в присутствии нашего управляющего; дети мои меня подняли, но от падения и нравственного потрясения кровь пошла у меня горлом. Другой раз он вывихнул мне руку, о чём может свидетельствовать вправивший её пользовавший меня врач Эргардт и таврический вице-губернатор Солнцев, посетивший меня вслед затем.
С угрозой меня зарезать, он бросился на меня, больную женщину, с бритвой, я успела с силой, которую дает иногда отчаянье, вырвать ее из его рук и выбросить в открытое окно.
В припадке бешенства он другой раз схватил меня за горло, и я была освобождена из его рук сестрой доктора Эргардта, которая в то время находилась у нас в доме, но долго я носила на шее знаки от этого насилия. Этот последний поступок мужа моего вынудил меня послать за феодосийским полицмейстером Пасынковым, который при спросе о том должен будет подтвердить, как это, так и многое другое, хотя он потворствует во всём моему мужу.
О болезни моей и о перенесенных мной от мужа многократно побоев и насилий может свидетельствовать доктор Эргардт, нередко, как домашний врач, бывший тому свидетелем, а также и домашняя прислуга.
Во все время тяжкой моей болезни и даже в тот день, когда я, по совету врача, приобщалась Св. Таинствам, муж мой продолжал принимать гостей к обеду, принуждая детей на них присутствовать, тогда как неистовые — как мне говорят — мои крики, хотя я была по большей части в беспамятстве, доходили до столовой и раздирали сердца детей и смущали гостей.
Предчувствуя свою кончину, я умоляла мужа уведомить о том мою мать, которая находилась в Одессе, и вызвать её в Феодосию для последнего со мной прощания, но он мне и в этом утешении решительно отказал и строго запретил всем исполнить мою просьбу.
Когда же мать моя прибыла, по получении от сторонних лиц уведомления о моей отчаянной болезни, то муж мой, вскорости рассердившись на неё, выгнал её поздно вечером из дома и вынудил искать покровительства и приют у её соотечественника английского консула Клипертона, у которого она встретила столько сочувствия, что оставалась у него несколько недель, чтобы иметь ежедневно сведения о ходе моей болезни чрез пользовавшего меня врача, но видеться мы уже не смели. В сущности, он удалил мою мать из дома, потому что занимаемая ей комната была ему нужна для своих видов. Вообще я постоянно была вынуждена терпеть около себя прислугу, присутствие которой в моем доме было унизительно для моего самолюбия.
Вот та жизнь, которую я терпела двадцать два года, терпела, потому что единственным освобождением мне представлялась смерть, а также опасаясь осуществления угроз моего мужа, что он меня отправит к моим родным, а оставит у себя моих детей, единственное моё утешение, мою радость, мою жизнь.
Физические и нравственные страдания окончательно отняли у меня всякую силу воли, всякую самостоятельность, и от страха я покорялась горькой и, как мне казалось, неизбежной моей судьбе!
Три года тому назад, по счастливому стечению обстоятельства, нам удалось приехать в Одессу на зиму и, хотя муж мой чувствовал и понимал, что местные условия налагали на него узду общественного мнения, которой он не знал в Феодосии в кругу своих родных и других притворствующих ему лицах, — я тем не менее и тут должна была переносить его буйства, которые должны быть памятны прислуге гостиницы «Франции», в которой мы жили, и носить на лице следы его грубых оскорблений.
С тех пор мне удалось оставаться в Одессе, так как продолжающееся до сего времени болезненное моё состояние лишило меня возможности предпринять путешествие, и муж мой возвратился без нас в Феодосию.
Тут впервые мы вкусили блаженство спокойной богоугодной семейной жизни, нарушаемой лишь только кратковременными приездами и переполненными угрозами и упреками письмами моего мужа; но тут и я стала сознавать свои человеческие права угнетёнными рабством, и все свои священные обязанности относительно моих детей, их счастья и нравственного спокойства, — я узнала свои права как мать.
Бесчеловечные поступки моего мужа со мной, его несправедливости, ежедневные грубые оскорбления, его постоянное желание оторвать от меня сердца моих детей, стараясь даже в их глазах замарать мою честь, и мелочные на каждом шагу мщения за их привязанность ко мне — все эти нравственные страдания и потрясения, перенесенные моими детьми с самого нежного возраста, постоянное влияние страха и боязни — расстроило настолько и их здоровье, что я была бы виновной перед Богом, если б не приняла самые крайние меры для ограждения их от столь гибельных влияний.
Старшая моя дочь уже много лет страдает сильным биением сердца, к которому в последние годы присоединилось страдание лёгких. Её здоровье требует прежде всего совершенного душевного спокойствия. Но возможно ли оно при той семейной обстановке, в которой она выросла, и которой муж не перестает угрожать нам нас вновь подвергнуть, настойчиво требуя нашего безусловного и вполне покорного возвращения в Крым, угрожая, в противном случае, прекратить с апреля месяца высылку нужных нам для существования средств и тем, что он нас более знать не будет, а всё своё состояние передаст своим родственникам.
Ввиду всего этого, по здравому обсуждению, поддерживаемая убеждениями моих взрослых детей, и их уверений, что они готовы даже своим трудом снискивать себе пропитание, чтобы спасти меня от тяжких мучений и истязаний, которым они были постоянными свидетелями, и уповая на помощь Всевышнего, я наконец решилась остаться в Одессе и не отправить в Феодосию, по требованию мужа, моих детей, для окончательного расстройства их здоровья.
Дореволюционная открытка с достопримечательностью Крыма
В прошлое лето я была вынуждена настояниями мужа отпустить с ним в Крым трёх моих дочерей, четвёртая оставалась при мне и одна, несмотря на её тоже слабое здоровье, проводила много бессонных ночей, ухаживая за мной во время повторяющихся часто моих болезненных припадков.
Лишь только по истечении двух месяцев муж мой разрешил детям возвратиться ко мне, но тогда только, когда болезненное состояние старшей дочери, благодаря ежедневным неприятностям и упрекам, пролитым в тихие ночи горьким слезам, усложнилось приливами крови к легким, впоследствии которых она в продолжение целой зимы была лишена возможности выходить из комнаты, и состояние её здоровья приняло несомненно опасный характер. Но муж мой остаётся безжалостным к своим жертвам, слепым к последствиям его образа действий.
Что исправление здоровья моего и старшей дочери немыслимо под влиянием постоянного треволнения, в котором муж мой неумолимо продолжает содержать нас, я не только вполне сознаю сама, но и слышала неоднократно от доктора Граховского, пользующего нас со времени нашего приезда в Одессу.
Убежденная по совести, перед Богом, что я свято исполнила свой супружеский долг, что я переносила от мужа сверх своих сил, и не желая срамить отца моих детей судебным преследованием и обнаружением сокровенных семейных тайн — я припадаю к стопам Вашего Величества, моля о справедливости и ограждении моего материнского достоинства, моих человеческих прав, дарованных щедротами Вашими каждой вышедшей из крепостной зависимости крестьянке.
Я молю для себя и детей моих одного только спокойствия и ограждения от грубого произвола!
Источник: ГА РФ. Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 31–36 об.
Письмо начальника жандармского управления г. Одессы подполковника К. Г. Кнопа И. К. Айвазовскому
Копия письма Кнопа Айвазовскому.
Милостивый государь Иван Константинович!
По поручению Вашего Превосходительства я узнал от Вашей дочери о Вашем желании видеться со мной.
Пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам и с моей стороны подобное желание, в надежде, что если б Вы, зная, что Ваша супруга передала мне формальное на имя Государя императора прошение для представление чрез посредство графа П. А. Шувалова, — сделали бы мне честь обратиться ко мне по этому делу, то избегли бы, быть может, много волнений, напрасную огласку Вашей семейной тайны и убедились бы в искреннем моём желании послужить только посредником к миролюбивому между Вашей супругой и Вами согласию.
Не считая себя вправе вмешиваться в семейные дела и принимать по ним какие-либо на себя решения, я однако обязан, по долгу службы, доводить до Престола Царского глас страждущих и беззащитных. Вот почему я не был вправе отказаться от принятия прошения Вашей супруги, обратившейся ко мне за защитой уже год тому назад, когда во время Вашего приезда сюда она в продолжении трёх дней находилась в беспамятстве и Вы тем не менее хотели отнять у неё единственное её утешение, её детей, чтобы взять их с собой на Кавказ.
Приняв в настоящее время прошение Вашей супруги, я успел испросить её согласие на то, чтобы не дать ему дальнейшего хода, не сделав ещё одной окончательной попытки склонить Вас на добровольное согласие обеспечить материальное существование и нравственное спокойствие Вашего семейства, которое Вы постоянно нарушали письменными угрозами, что если семейство не возвратится безусловно в Крым — где оно столько лет так много перестрадало — то Вы его знать не хотите и с апреля месяца прекратите всякую выдачу ему средств к жизни.
Убедившись затем чрез весьма тщательное, но совершенно негласное дознание, в справедливости жалоб Вашей супруги; собрав факты, удостоверяющие жестокое Ваше с нею обращение, превышающее данную Вам законами уголовными, а в особенности нравственными и церковными, власть над Вашей семьёй; убедившись также в том, что обращение Ваше послужило поводом к расстройству здоровья Вашей супруги и старшей Вашей дочери, болезненное состояние которой во время последнего её проживательства у Вас в Крыму в прошлое лето, усложнилось кровохарканиями и приняло, по мнению врачей, опасный характер, и что неприятности, которым Вы подвергали Ваше семейство в Ваши приезды в Одессу, настолько вредно влияли на их здоровье, что даже подвергали опасности жизнь Вашей супруги, как это было в упоминаемый мною выше Ваш приезд, — я тем не менее не изменил своей надежде сохранить тайну Вашего семейного раздора — достигнуть миролюбивого соглашения и поэтому воздержался, до настоящего дня, от представления прошения Вашей супруги, как бы следовало, по принадлежности.
Вы, со своей стороны, в разговоре с генерал-адъютантом Коцебу, обвинили Вашу супругу в поступках, марающих честь и доброе имя матери Ваших детей. Но подобное обвинение, не подкреплённое фактами, — лишь только голословие, и я считаю долгом сказать Вам, что собранными сведениями оно может быть опровергнуто медицинскими удостоверениями многих медиков, знающих болезнь Вашей супруги и попалившие её причины.
Искреннее моё желание не дать Вашему делу огласки, не допустить его до крайности, побудило меня, совершенно конфиденциально и словесно доложить о нём г[осподину] генерал-губернатору для того, во-первых, чтобы проверить мой взгляд на это дело и устранить даже в моих глазах всякую тень с моей стороны пристрастия и, во-вторых, оградить себя от ответственности, принятой мной на себя тем, что я не дал до сих пор законный ход поступившему ко мне для передачи прошению. Но этим желанием достигнуть примирения и тем, что я рассчитывал на Вашу справедливость и готовность озаботиться о действительном благоденствии Вашего семейства — что при взгляде на прошлое и на слишком осязательные факты, доказывающие причины болезни Вашей супруги и старшей дочери, Вы согласитесь добровольно предоставить Вашему семейству полные гарантии лучшего будущего и в особенности нравственного спокойствия, в котором они видимо нуждаются для сохранения остатков расстроенного здоровья, — я принял на себя большую нравственную ответственность, которая ставить меня в необходимость убедиться в том, что это спокойствие, которого ищет Ваше семейство, будет действительно вполне обеспечено, — или же представить на благоусмотрение г[осподина] Шефа жандармов поступившее ко мне прошение и все собранные мною данные, подтверждающие всё в нём изложенное.
Когда Вы вспомните тяжкую и мучительную болезнь Вашей супруги, те нравственные мучения, которые она переносила, те грубые и жестокие оскорбления, которым Вы её подвергали и следы которых были видены многими на её теле, — то я убеждён, что более гуманные и справедливые чувства поборят в Вас чувства оскорблённого самолюбия, и что Вы, по влечению Вашего сердца, без всякого постороннего давления, сжалитесь над страданиями Вашей семьи, вызывающими неподдельное сострадание посторонних лиц, видящих примерно нравственную, мирную и богоугодную семейную их жизнь. Пусть заговорит Ваше сердце и чувство справедливости заменит угрозы, упрёки и требования — ласковым словом и снисходительным терпением к слабостям других, и нет сомнения, что Вы возвратите сердца Ваших детей, которые отторгли от Вас не интриги Вашей супруги, а несправедливое и жестокое Ваше с любимой и уважаемой ими матерью обращение. Вы успеете заменить страх и боязнь, заглушавшие в них всякое другое чувство — любовью и доверием.
Время излечивает самые тяжелые раны, и нет сомнения, что с помощью Божей со временем сгладятся впечатления прошлого, если Вы искренно того пожелаете. От Вас зависит решительной и добровольной, необходимой в настоящее время жертвой, — на старость лет окружить себя любящим и преданным семейством. Любовь и доверие приобретаются одною только любовью и доверием, но отнюдь не законными правами, угрозами и принуждением.
Иван и Юлия Айвазовские с дочерями
Я был бы счастлив, если бы Вы согласились видеть, как в этом письме, так равно и во всех моих по этому делу действиях не желание вторгаться в сокровенные семейные дела, но исполнение священного долга службы и искреннее желание моим посредничеством восстановить то, что было уничтожено в продолжение многих лет тяжелого для Вашей семьи страдания.
Покорнейше Вас, милостивый государь, прошу в непродолжительное время почтить меня на это письмо положительным ответом, который должен будет послужить мне руководством для дальнейшего направления этого дела.
Примите уверения в совершенном моем к Вашему Превосходительству почтении и преданности.
К. Кноп.
Одесса, 5 апреля 1870 г.
Источник: ГА РФ. Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 44–48 об. Рукопись. Копия.
Письмо доктора Эргардта начальнику жандармского управления г. Одессы подполковнику Кнопу от 14 марта 1870 г.
Многоуважаемый подполковник!
Вы требуете от меня объяснение относительно болезненного состояния г[оспо]жи Айвазовской, а в особенности, относительно её жизни и отношений с мужем.
Я пользовал жену профессора Айвазовского в продолжение восьми лет. В течение этого времени она пользовалась также у Коха, Гринвальда, Сканцони и друг[их] непосредственно или же посредством письменных консультаций. Г[оспо]жа Айвазовская за это время перенесла страшнейшие женские болезни со всеми их мучениями и которые происходили от родов и чрезмерных половых напряжений.
Больная переносила неописываемые страдания. Но при малейшем улучшении её здоровья болезнь возобновлялась чрез нравственные влияния, которые она имела терпеть со стороны своего мужа. В таких случаях болезнь каждый раз усиливалась, так как к ней присоединялись ещё все только мыслимые нервные усложнения. Часто г[оспо]жа Айвазовская жаловалась на насильственные поступки с ней её мужа и часто она носила на теле синие пятна, которые всегда удостоверяли контузию. Впоследствии таких сцен она часто бывала парализована. Однажды впоследствии грубого обращения, которому я нередко, в качестве домашнего врача, бывал свидетелем, она получила вывих сустава руки. Сестра моя однажды спасла г[оспо]жу Айвазовскую из рук её мужа, который схватил её за горло, и следы от этого оставались видны много дней. Я слышал, что он в присутствии посторонних лиц толкал её иногда так, что она от этого харкала кровью.
Для оправдания подобных грубостей и от злости, что больная женщина не была в состоянии удовлетворить его страстям, он разыгрывал роль ревнивого и не стыдился не только позорить в присутствии дочерей честь их матери, но обвинял даже то меня, то других в том, что мы любовники женщины, которая не только тогда, но и до сих пор находится в болезненном состоянии, которое само по себе делает невозможным всякое плотское удовлетворение.
Вопиющая несправедливость, которую г[оспо]жа Айвазовская переносила от своего мужа, происходила всегда в присутствии детей и довольно часто они были все вместе выгоняемы из дома.
Ещё в одном документе, донесении от 14 апреля 1870 года, Кноп сообщал Шувалову, что Айвазовский приехал в Одессу, остановившись «отдельно от семейства, в гостинице», и высказал дочерям «большое озлобление против их матери, поступок которой называл подлым». Источник: ГА РФ. Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 25.
Всё это привело к тому, что дети боятся отца, дрожат пред ним и живут в постоянной боязни за свою мать, которую более всего любят и уважают и благодарят за данное им с трудом, несмотря на огорчения, страдания и свою болезнь, воспитание.
Подобные с детства влияния повредили физическому развитию дочерей, они все слабого сложения, а старшая дочь, благодаря этим несчастным семейным отношениям, потеряла здоровье, так как болезнь сердца и легких, нервозного свойства, уже значительно развилась. В более или менее продолжительном времени, следует ожидать развитие чахотки легких.
По моему убеждению, это семейство должно пользоваться совершенным спокойствием с тем, чтобы неизлечимая болезнь г[оспо]жи Айвазовской не была бы вновь возбуждаема для новых страданий; точно также и дети, чтобы дать сгладиться впечатлениям юношества, дабы они могли, при совершенном спокойствии набрать силы для дальнейшего телесного развития.
Если Вы, многоуважаемый г[осподин] подполковник потребовали бы описание болезни, то я готов доставить Вам таковое о всём ходе болезни, даже с рисунками, которые тогда же были сняты с натуры, из которых Вам можно будет усмотреть невыразимые мучения, и [Вы] будете удивлены тому, что эта женщина вообще ещё жива.
Имею честь быть с уважением преданный,
Ф. Эргардт.
Переводил: подполковник Кноп.
Его высокоблагородию
Г[осподину] подполковнику Кнопу
Одесса, 14 марта 1870 г.
Источник: ГА РФ. Ф. 109. Оп. 100 (2 эксп., 1870 г.). Д. 187. Л. 41–43.
Литература о странствии — вот конёк Петра Вайля. Выпустившись из СССР, он желал узнать этот мир, понять, как его любимые авторы жили, творили, как к ним приходили откровения как плод творческих мук. Его охота к перемене мест родила богатейший цикл рассказов о великих людях в привязке к месту творчества. Вот здесь жил Ярослав Гашек, ел эти трдельники, пил пиво в этой харчевне, а Стефан Цвейг предпочитал этот штрудель в Зальцбурге.
Пётр Львович Вайль, 2000‑е гг.
Гений места о Кармен и Мериме:
Пётр Львович, мой земляк, родился в Риге в 1949 году, там и закончил 22-ую школу. Во дворе подружился он с мальчиком из хорошей семьи — Сашей Генисом, в котором нашёл лучшего единомышленника. Оба были на одной волне: обожали книги, часами ходили по старому готическому городу и обсуждали самиздат за чашкой кофе или рижского бальзама на кухне.
Александр Генис о лучшем друге и соавторе книг:
В 1964 году он поступил на судостроительный факультет Рижского Технического. Через три года его выгнали. Потом на два года он отправился в армию, где тянул лямку как положено. После возвращения долга родине работал грузчиком, пожарным, кладбищенским рабочим. Как многие интеллигенты, он брал работу, не требующую больших усилий, ответственности и вступления в КПСС, чтобы в свободное время писать и читать, обсуждать и рефлексировать. Свобода была дороже карьеры, стремится к которой считалось пошло. Как пел БГ — «поколение дворников и сторожей»:
Вайль мечтал быть редактором и окончил редакторский факультет Московского полиграфического института. После второго высшего его направили ответственным секретарём в газету «Советская молодежь». Заветная цель была достигнута. Там вышла первая статья о ленинградском писателе Валерии Попове: диссиденте, писавшем о гедонизме как основе жизни. Петра Львовича изгнали с позором: эка невидаль, вместо того чтобы прославлять труд советского человека, Вайль и Генис поют дифирамбы удовольствиям плотской жизни, аки презренные капиталисты и буржуины.
Пётр Вайль с Сергеем Довлатовым
Вайль перебивался подработками, его не издавали, тем более «пятый пункт» (еврейская национальность) его отнюдь не украшал. Тогда он и Александр решили «валить», как говорят нынче. Первым в Америку направил стопы друг Саша, а Петра выпустили по еврейской линии в 1977 году. Сначала перекантовался в Риме, а потом уже на родной нам Брайтон-Бич.
«Эмигрировать из СССР меня заставило осознание того, что, работая в Риге, видел собственную жизнь до старости, а это было нестерпимо. Я хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хочу читать».
О Сергее Довлатове:
Вместе с другом они пристроились под крыло Сергея Донатовича Довлатова. Вайль работал в газетах «Новое русское слово», «Новый американец», а также в журнале «Семь дней» как журналист. Первую свою книгу они написали под давлением шефа. Потом её потеряли: рукописи подшофе оставили на радостях то ли в баре, то ли ещё где-то на улицах Big apple. Восстановив по памяти, они таки смогли издать книжку «Современная русская проза».
В 1984 году поступил работать в Нью-йоркское отделение Русской службы Радио Свобода, которое возглавил через четыре года. В 1995 году Вайль переехал в Прагу, где стал заместителем директора Русской службы по информационным, потом — по тематическим программам, работал под началом Савика Шустера. Он скончался в 2009 году и его уход из жизни стал трагедией для русской журналистики США. Эссе и статьи Петра Вайля опубликованы в «Вокруг света», «GEO». Автор книги «Гений места», которая переиздавалась 4 раза.
Если говорить о стиле Вайля — это бурный поток. Если Генис спокоен и точен, у Вайля — буря эмоций, как водопад или гроза в июле, стихия, которую не остановить. Его любовь к жизни и веселье пышет жаром, юмор и радость переполняет даже при описании трудностей. Никто не знает, сколько отпущено тебе годков, проживи же их интересно и приятно для самого себя.
Прощание с мэтром:
«Рига — Нью-Йорк»
из книги мемуаров «Карта родины» 2003 года
Пётр Вайль (1949−2009 гг.)
У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.
Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.
В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано ещё дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там её никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.
Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна — метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.
Премьера порнофильма на Times Square, New York City, конец 1970‑х/начало 1980‑х гг.
Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму — застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь.
И после, с многолетней лёгкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нём нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» за стеной кричал сумасшедший: «Don’t worry!» Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю.
Мне было несложно следовать предписанию «Don’t worry!»: нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в «Новом русском слове» — ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше «Правды»). Туда попал, как в «Советскую молодежь»: напечатал две статьи — пригласили в штат.
Midtown, New York City, 1980‑е гг.
Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56‑й стрит небоскреб по имени «Симфония» заместил старую четырёхэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвёртый этаж, в редакцию, я пришёл зимой 78-го.
Андрей Седых, он же Яков Моисеевич Цвибах (1902−1994 гг.) в 1980‑х гг. В те годы Седых был главным редактором газеты «Новое русское слово», что непрерывно издавалась на русском языке с 1910 по 2010 год в Нью-Йорке
Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских «Последних новостях» у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провёл два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал всё оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил «Голубчик, я последний раз был в синема в 46‑м году».
Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».
Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой «Новый американец», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.
Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.
Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй».
Выпуск газеты Новый Американец за 1–7 апреля 1981 года. Главным редактором газеты был Сергей Довлатов (1938−1990 гг.)
Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и ещё — в молодости, которая прекрасна, но преходяща.
Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я ещё опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город — как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк — ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — также станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум Сагаловский прислал стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно».
Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.
Нью-Йорк 1980‑х гг. Фотография Стивена Сигела
Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума». Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.
Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а ещё раньше — тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры.
Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.
Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. В том и величие Нью-Йорка, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.
В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом (в том числе с родиной!) рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а новым адресом.
Выпуск газеты «Новый Американец» за 23–29 марта 1982 года. Передовица красуется надписью о том что издание является единственной русскоязычной газетой еврейской Америки
«Труд»
из книги «Потерянный Рай. Эмиграция: попытка автопортрета»,
Нью-Йорк, 1983 год.
Из всех опасностей эмиграции работа представлялась нам самым непреодолимым препятствием. Язык мы уж как-нибудь выучим — ну не за две недели, так за полгода. Чужие обычаи нам не страшны — ещё не то видали. Со свободой свои дела тоже уладим. Но вот как быть с хлебом насущным?
Кем бы ни был эмигрант в своей прежней жизни, кем-то он все-таки был. То есть занимал твердое, уверенное и оплаченное место. Запад был в этом отношении пугающим белым пятном, на котором иногда вспыхивали малопонятные надписи: «безработица, система Тейлора, пауперизм, тред-юнионы».
Теоретически все готовились подметать улицы. Практически все делали нотариальные переводы своих дипломов и трудовых книжек, собирали похвальные грамоты, памятные часы и именные папки с последней партконференции. Мы все-таки надеялись убедить Запад в нашей профпригодности.
Официально мы считались беженцами. Но сами себя мы ощущали командировочными, переезжающими на новое место работы. Это вьетнамцы могут мыть полы — у себя дома они все равно бы умерли с голоду. А мы дома жили неплохо. Должна же Америка уважать наш опыт, образование, нашу готовность начинать со скромного инженерного места.
Надо сказать, что реальность во многом совпала как с явными, так и тайными предвидениями. Мы действительно стали подметать улицы (точнее, продавать орешки). И действительно заняли скромные инженерные должности (точнее, программистские).
В целом русская эмиграция устроилась дай Боже каждой. Советское образование оказалось неожиданно хорошим, наши таланты — выше среднего, а эмигрантские пробивные способности превысили аналогичные показатели техасских ковбоев.
Грубо говоря, «технари» нашли достаток и уверенность, «лавочники» — бизнес и безнаказанность, а «гуманитарии» заняли дно Общества.
Три сословия, на которые мы условно разделили эмиграцию, вышли приблизительно на тот уровень, который они занимали в России. И все три остались им недовольны.
Технические интеллигенты выдержали экзамен на жизнестойкость, пожалуй, лучше всех. Так или иначе они приспособились к новым «Гостам», профессиональному жаргону и американским готовальням. Затем они своевременно произвели инвестиции, купили проперти и научились следить за индексом Доу. Проделан все эти хитрые операции и приобретя заслуженное уважение коллег, технари отчаянно заскучали.
Выяснилось, что советская техническая интеллигенция крайне мало интересовалась своими профессиональными обязанностями. Они привыкли участвовать в КВНе, читать самиздат и устраивать капустники. Инженер в СССР малопрестижная должность. Если он и защищает свою область деятельности, то только в отчаянном споре физиков с лириками, в котором, кстати, основным аргументом служило знание латинских пословиц и чтение стихов наизусть.
Благодаря своей высокой имущественной потенции, технари в Америке оказались в другом классе общества — в среднем. Их нынешним коллегам трудно понять потребность в обсуждении нового фильма Куросавы и горячую дискуссию о природе прекрасного. Труд, который был источником дружбы, ненависти и анекдотов, стал лишь источником дохода.
Деньги — замечательная вещь. По-настоящему мы, их открыли в Америке. Ничто не служит демократическим целям с большей простотой и надёжностью, чем деньги. Они уравнивают глупых и умных, злых и добрых, больных и здоровых. Они безлики, универсальны и, в общем, справедливы. Деньги открыли нам, как унизительна нищета, как огромен мир и сколь беспредельны горизонты богатства.
Но деньги опасны, как динамит, если не знаешь, как ими пользоваться. Мы-то как раз не очень знали.
В России постоянная нехватка денег превратила бедность в рыцарское качество. О деньгах было не очень прилично говорить. Как о презервативах, к примеру. Человек со сберкнижкой вызывал некоторое сожаление и неприязнь. Старая русская традиция — быть на стороне неимущих — в советских условиях стала необходимым защитным комплексом. Если презирать богатство, нищета покажется нарядной. Инженер, которому ещё ни разу в жизни не удалось дожить до зарплаты без одолженной десятки, стал располагать деньгами. Раньше он, естественно, знал, что с ними делать. Купить «Запорожец» — обмыть «Запорожец», купить диван — обмыть диван… А, сдав бутылки, дожить до зарплаты. Было бы что вспомнить.
Теперь с деньгами он поступает осмотрительно. Тем более что бутылки не принимают. Он покупает «Тойоту», дом с пятачком земли, спиннинг — и за 2–3 года превращается в пенсионера в его дачно-санаторном варианте. Эффект резкого постарения заметнее всего как раз на хорошо устроенном эмигранте. Доброкачественное питание, восемь процентов годовых и обеспеченная старость неожиданным образом прибавили ему лишний десяток лет.
Если в России человек дольше остается незрелым (здесь так выглядят лысые хиппи), то в Америке он как-то незаметно переходит в разряд пожилых — здоровый и счастливый разряд. Возможно, эта разница между американской и советской культурой — их трезвость и наше легкомыслие.
На Западе техническая интеллигенция потеряла присущую ей в СССР гуманитарную ориентацию. Ведь если вспомнить, то стенгазеты на физмате были куда смешнее, чем на филфаке. В любом конструкторском бюро сидело больше порядочных людей, чем в любой редакции газеты. И если престиж литературы в России достиг невиданных размеров, то только благодаря армии инженеров, заведомо считающих писателя полубогом.
В Америке технари занимаются своими непосредственными обязанностями. А обязанности по определению не могут будить в человеке разумное, доброе, вечное. Во всяком случае, в том весьма карикатурном варианте, в котором это разумное, доброе, вечное понимали дома.
Меньше всего изменилась в Америке жизнь дельцов. Конечно, они открыли для себя мир бизнеса. В России этот мир почти всегда с одной стороны ограничивался решеткой. Здесь в тюрьму вообще попасть сложно.
Но в целом бизнес — вещь, на которую идеология действует минимально. «Товар — деньги — товар» — политэкономия, сведённая к этой простейшей формуле, приобретает характер вселенского закона.
Абсурдистская модель жизни в СССР естественно коснулась и этой сферы. Складной зонтик за 45 рублей достоин быть героем драмы Беннета. Но люди, которые торговали этим зонтиком, следовали всего лишь общечеловеческим правилам — цена определяется спросом. Поэтому эмигрантский бизнес немедленно превратился в отрасль общеамериканского. Но при этом сохранил рудименты советского правопорядка: бизнес должен быть но возможности подпольный, обязательно бесконтрольный и с налетом хамского сервиса.
В эмигрантском ресторане из шашлыка клиента повар готовит обед для своей семьи. В эмигрантском магазине цена будет зависеть от отношения продавца к покупателю. Эмигрантский концерт начнется на полтора часа позже назначенного времени. Торговля наркотиками, игральные притоны и русские публичные дома — лишь экзотический довесок к вообще-то знакомой по России картине.
Другой разговор, что делает эмигрантский делец с быстро возобновленным достатком.
Тут его жизнь разительно изменилась. В России мясник из гастронома, приглашая людей на годовщину свадьбы, запросто включал в число гостей наряду с завскладом Шишкиным и артиста Райкина, и хоккеиста Харламова.
Портной, швейцар, администратор гостиницы, банщик, скорняк — относились одновременно и к низшему (самому уязвимому) и к высшему (самому престижному) классу общества.
Драматическое отсутствие дефицита в Америке низвело дельцов от людей, располагающих властью, до людей, располагающих деньгами. Замена явно неадекватная. Тем более, что денег у них и там хватало.
Название статьи одного эмигрантского публициста — «Гуманитарий подобен таракану» — в целом верно отражает реальное положение дел. Гуманитарная интеллигенция — журналисты, словесники, литераторы, искусствоведы, экскурсоводы, выпускники Института культуры имени Надежды Крупской и многие другие представители невнятных профессий принадлежат к классу людей, которым просто не на что надеяться. Их престижное прошлое довлеет над их беспросветным настоящим. Клиенты велфэйра, сторожа, пресловутые торговцы орешками и просто живущие на женину зарплату — все эти люди должны были бы составлять революционную армию возвращенцев. Их несомненная принадлежность к люмпенам тем тягостней, чем значительней был их советский опыт.
Официальное положение гуманитария в СССР представляется отсюда феерическим. Писатель, выпустивший 100-страничную книгу про передовиков производства с поэтическим названием «Караван уходит в небо», не только занимает место рядом с каким-нибудь Гаршиным, но и находит весьма солидный, хоть и несколько мистический, источник литературных доходов.
Люди, не хватающие звезд с небес, удовлетворялись ослепительными синекурами — в некоторых местах даже не требовалось приходить за зарплатой. Но и положение интеллектуала в роли вахтера было не лишено приятности. Подпольный философ-буддолог, получавший 65 рублей в качестве лифтера, занимал весьма высокую ступень сословной лестницы. Отсутствие профессорской кафедры и печатных трудов не мешало его функционированию в интеллигентных кругах. Мрачный комизм официального статуса такого философа лишь придавал ореол мученичества его полупризнанным талантам.
Нормальный и здоровый американец вполне естественно отказывается принимать советские условия игры. Если чикагскому инженеру эмигрант представится, скажем, русским журналистом, то скорее всего в ответ ом услышит: «Вы не должны отчаиваться. У вас все ещё будет прекрасно. Вы ещё сможете стать программистом».
В Америке — стране логичной — престижна зарплата, а не профессия, тем более полумифическая, вроде гида по пушкинским местам. В этой трагической ситуации гуманитария-эмигранта могло бы утешать то обстоятельство, что американскому интеллектуалу не лучше. Что профессиональный писатель в США зарабатывает в среднем 4000 долларов в год. Что стандартный гонорар поэтам — один коктейль до чтения стихов и один после. Что большинство драматических актеров моют посуду в китайских ресторанах… Но всё это его не утешает — ведь если соседа переехало трамваем, то это не значит, что перестанет болеть отдавленная в толчее нога.
И всё-таки гуманитарии сумели преодолеть отчаяние. Осуществление творческих потенций оказалось важнее материальных стимулов. Они отказались переучиваться в бухгалтеров, а вместо этого создали собственную микроструктуру, внутри которой восстановили старую иерархию ценностей.
В эмиграции выходит ежегодно 400 книг — большинство напечатаны на деньги авторов. Среди трёх десятков периодических изданий вряд ли хотя бы четверть платит гонорар, компенсирующий стоимость перепечатки материала. Автор, опубликовавший в русской газете спортивные заметки, успешно выполняет функцию свадебного генерала на любой эмигрантской вечеринке.
Вся эта культурная жизнь рассчитана исключительно на внутреннее потребление. Она не дает ни денег, ни положения, ни перспектив — эмигрантские эфемериды существуют практически только для удовлетворения авторских амбиций. Однако именно такая противоестественная ситуация порождает иллюзию нормальной интеллигентской жизни. Потребность в социально-престижном функционировании оказалась куда сильнее новых прагматических установок. Идеализм как основной вектор советского образа жизни остался превалирующей ценностью гуманитарной эмиграции. И какие бы уродливые формы этот идеализм ни принимал — от доносов в ЦРУ до мордобоя — он остается главной отличительной чертой, достоинством и проклятием нашей колонии.
Реальность в России всегда была туманной: в Америке она просто затянулась ещё одной плёнкой.
Обмен труда на деньги в целом не понравился русской эмиграции. Здоровая капиталистическая экономика показалась скучной, пресной и слишком незатейливой. Поэтому вряд ли стоит удивляться, что вместо упорного и настойчивого строительства американской карьеры, мы рассказываем знакомый по прошлой жизни анекдот.
Встречаются два эмигранта. Один спрашивает у другого: «Ну как, ты уже устроился?» — «Нет, ещё работаю».
«Досуг»
Одна из первых святынь, с которой мы познакомились в Америке, была не статуя Свободы, не звёздно-полосатый флаг и даже не биржа Уолл-стрита. Святыней был уик-энд.
Попробуйте назначить деловую встречу на воскресенье и вы увидите, как свято блюдут американцы торжественную праздность выходных дней.
Сергей Довлатов в Нью-Йорке 1980‑х гг.
Российский человек, привыкший к растяжимости рабочих часов, никогда так не ценил ни своего, ни чужого времени. Он соглашался задержаться на пару часов, выйти в субботу, взять работу на дом. В конце концов, это было частью негласного договора: за возможность бездельничать в рабочее время приходилось расплачиваться симуляцией кипучей деятельности на досуге. Американцы же резонно считают, что если человек не справляется с заданием в нормальные часы, его надо гнать в шею, а не восторгаться трудовым героизмом сидения допоздна.
Поскольку никому на Западе не придёт в голову идеологизировать труд, называя его славным или героическим, большинство людей здесь относятся к своей работе с нескрываемым отвращением. В любой конторе день начинается с традиционного возгласа «Слава Богу, уже вторник!» (среда, четверг…). Труд всего лишь необходимость, за которую честному человеку полагаются наслаждения уик-энда. Не зря американская неделя начинается с воскресенья, а не с понедельника.
Эмигрант, сперва охотно соглашающийся на сверхурочною работу и не щадящий выходных ради лишней двадцатки, весьма быстро привыкает к западной строгости деления жизни на будни и праздники. Обычно он проникается духом уик-энда, купив первую машину. Теперь он может влиться в автомобильную гущу и вместе с новыми компатриотами искать общения с природой в строго указанных для этого местах. Так как главным в таком досуге является пикник, то эмигранту не приходится чему-нибудь учиться. Ведь в России культ природы был так же неразрывно связан с едой под открытым небом. Разве что там мы жарили шашлыки, а здесь стейки.
Реклама авто на викенд. Ford Mustang LX convertable, 1980‑е гг., США.
Примерно после восьмого общения с природой такая форма досуга приедается. Тем более, что зимой американцы не бегают лыжные кроссы, весной не сажают картошку, осенью не собирают грибов, а летом предпочитают купанию в реке домашние бассейны.
От некоторой растерянности в области досуга эмигрантам иногда помогает избавиться мечта о собственном загородном доме. Тогда наслаждаться природой можно будет не снимая пижамы, а стейки жарить прямо на кухне.
Наше неумение играть в теннис, гольф и бейсбол, а также отсутствие привычки ездить верхом, под парусом и кататься на доске в волнах прилива, прибавляет недоумения в вопросе о свободном времени.
Довольно быстро исчерпав набор традиционных американских развлечений, эмигрант возвращается в лоно российского досуга. А это означает прежде всего общение.
Один из самых мрачных аспектов эмиграции — неспособность дружить с аборигенами. Как ни стремимся мы утешить себя, называя другом коллегу-американца, удручающее отсутствие неофициальных контактов очевидно. Иногда, конечно, мы ходим на «парти», пьём в неудобном стоячем положении коктейли, даже переводим на английский анекдоты армянского радио. Но то облегчение, которое наступает с окончанием американской вечеринки, лишает нас надежд на полноценное общение.
Нашей вины здесь вообще-то немного. Института дружбы в российском понимании в Америке никогда и не было. Сами американцы ведь тоже не станут сидеть с гостями до утра, сообща лечиться от похмелья и до хрипоты выяснять отношения. Их англосаксонского дружелюбия вполне хватает на неутомительное времяпровождение. Для любви есть женщины, для преданности — собака, а для досуга — телевизор и воскресная «Нью-Йорк тайме».
Вот мы и осуждены поневоле вариться в собственном соку. В городах вроде Цинциннати, где русских семей наберётся с десяток, отношения строятся как на космическом корабле: все помнят, что надо терпеть друг друга — вокруг безвоздушное пространство.
В эмигрантских центрах есть варианты — друзей выбирают по России, по профессии, по интересам, по возрасту и часто по землячеству. Родной город за границей неожиданно стал как бы колыбелью и эталоном престижности. Одними гордятся, других стесняются.
— Вы откуда?
— Из города на «А…»
— ?
— Черновцы. Кому ни скажешь, все говорят: «А‑а-а…». А вы?
— Из города на «О!». Из Ленинграда.
Дружить в эмиграции совсем непросто ведь на человека здесь воздействуют противоречивые факторы. Российская традиция требует безоглядной щедрости, натужной искренности и пьянства. Западная модель удовлетворяется умеренностью, вежливостью и почти безусловной трезвостью. Эмигрантская дружба в противоестественном симбиозе соединяет пот обе трактовки человеческих отношений. Другу еще открывают душу, но деньги уже одалживают под проценты.
И всё же дружба у нас была и остаётся самым важным эмоциональным институтом. В ней мы находим укрытие от чужой и чуждой цивилизации. Как бы ни отличались вкусы, возраст и положения двух эмигрантов в России, на Западе они тождественно решают мировоззренческие проблемы: выселять ли негров, казнить ли преступников, бросать ли атомную бомбу… На все эти животрепещущие вопросы эмиграция решительно отвечает «да».
Тут наше единомыслие базируется не на общности взглядов, а на противостоянии либеральному разномыслию, позволявшему демократическую процедуру вместо директивного решения.
Все это, естественно, не мешает нашим драматическим скандалам и трагическим ссорам. Как и все люди, мы завидуем друзьям, клевещем на соседей и требуем депортации врагов. И всё же самые несчастные из нас те, кто лишён возможности жить в гуще эмигрантской свары. Такие люди быстро осваивают артикуляционную систему английского языка, но становятся беспокойны, задумчивы и часто сходят с ума.
Примиряет нас друг с другом и с Америкой всё то же застолье. Не зря самой буйной отраслью эмигрантского бизнеса стали рестораны. 10, 12, 15 — на небольшом пятачке Брайтон-Бич они размножаются почкованием. Мало чем отличимый от соседнего, эмигрантский ресторан стал важнейшим источником положительных эмоций — не так уж дёшево, и уж точно не вкусней, чем дома, зато атмосфера адекватна. Причём адекватна не прекрасным и малодоступным московским «Националю» и «Арагвн», а скорее нашим представлениям о безмятежной кабацкой жизни. В утрированном веселье эмигрантского ресторана музыка играет громче, чем на пуэрториканской свадьбе, официанты между первым и вторым переходят с посетителями на «ты», а разошедшиеся лауреаты всесоюзных конкурсов эстрады уже не делают стыдливых пропусков в шлягере «У нас любовь была, но мы рассталися — она кричала, блядь, сопротивлялася».
Angel and Woman on Boardwalk, Brighton Beach, 1976. Фотография Arlene Gottfried (1950−2017 гг.)
Ресторан карикатурно реализовал наши подсознательные мечты об абсолютной свободе — сытой, под хмельком и без цензуры. Если рестораны вместе с богатыми продовольственными магазинами «Белая акация» и «У Мони» удовлетворили нашу низменную, но искреннюю страсть к пиршественному изобилию и веселью, то тяга к новому, более интеллектуальному досугу воплотилась в путешествиях. Свобода передвижения — первая и очевидная — уже успела нам явиться в сладких римских каникулах. Теперь мы получили возможность ее развивать и исследовать. Париж, Лондон, Брюссель… Как много в этих звуках для сердца русского!
Американцам, проводящим отпуск из года и год во Флориде, никогда не понять щемящего чувства чужой страны. Как довоенный крестьянин искал спрятанную в трактор лошадь, гак и мы пялимся на пустую погранзаставу между какой-нибудь Францией и Бельгией. Озираемся в поисках овчарок и колючей проволоки. А когда не находим, удовлетворённо разводим руками: вот она, чистая и великая свобода странствий. Поэтому нет ничего удивительного, что эмигранты путешествуют с большей энергией и старанием, чем американцы. Не зря правительственное агентство, ведающее заграничными документами, стало ещё одним русским местом в Нью-Иорке.
Из всех стран главной для нас является, конечно, Израиль. Осознанное или неосознанное чувство вины тянет нас туда. Обязательное паломничество на предполагавшуюся, но не случившуюся родину, как бы искупает измену. (Реагируя на проблему выбора места жительства, ехидный эмигрантский юморист предложил к исполнению «Еврейские песни о родинах»). Кстати, израильский вояж укрепляет нового американца в правильности выбора, а сравнение уровня жизни позволяет найти новые плюсы в профессии нью-йоркского таксиста. Однако Европа манит нас несравненно сильней. Русскому человеку свойственна ностальгия по европейской цивилизации. Все эти музеи, Соборы, кафе на площадях дарят нас щемящей грустью по несбывшемуся. В конце концов, ведь и мы когда-то были частью этого континента. Петербург, галлицизмы, масоны — далёкие ненаши воспоминания…
Путешествующий эмигрант удовлетворяет свою тоску по загранице в соседней к России Европе, а не в дачно-сельской Америке. Эйфелева башня и Пикадилли годятся в качестве символа запретного мира куда больше, чем разъятые на лоскутки загородных участков Соединённые Штаты.
Всё это не значит, что эмиграция поголовно увлеклась изучением архитектурных стилей, запомнила генеалогию Людовиков и открыла прелести малых голландцев. Среди наших знакомых был дантист, который за 11 месяцев ожидания австралийской визы так и не удосужился посетить Ватикан. Дантист справедливо полагал, что пляж полезней.
Тем не менее поездка в Париж или хотя бы в Мексику стала обязательной принадлежностью эмигрантской жизни. Как покупка джинсов и машины, заграничное путешествие должно регистрировать в глазах невидимых зрителей исполнение нашей программы, разработанной еще задолго до подачи документов в ОВИР. Съездить в Европу, привезти полсотни кодаковских снимков и пресс-папье в виде Нотрдам, отправить глянцевитые открытки по советским адресам — вот и ещё одна исполненная мечта. Теперь можно переходить к вещам посущественней.
Американская индустрия досуга совсем не напоминает роскошный дом отдыха облегчённого типа. В этой стране, как нигде в мире, ощущается дух пионеров, заставляющий потомков фронтьеров занимался охотой, дельтапланеризмом и родео. Человек, готовый к интеллектуальным приключениям, может за один уик-энд посмотреть танцы турецких дервишей, участвовать в хэппеннинге художников-концептуалистов и послушать стихи Вознесенского в исполнении автора. Если захочет, конечно.
Раньше мы хотели. Кто стоял ночами за полным Гоголем, сутками за билетами на «Царя Фёдора», годами за путёвкой в сомнительную Болгарию? Здесь тяга к приключениям как духа, так и тела понемногу улеглась. Язык и нравы, комфорт и деньги, русская газета и телевизионный триллер — всё это свело на нет нашу буйную жажду познания мира. Учиться никогда не поздно, но всегда лень. Вот мы и обходимся несколько пенсионным досугом, создавая его не то что на свой вкус, а так, как придётся. Как принято. Как все.
Публикация подготовлена при участии редактора рубрики «На чужбине» Климента Таралевича (канал CHUZHBINA).
В 1919 году правительство Колчака в Сибири должно было решить судьбу помещичьих земель, занятых крестьянами после Октябрьской революции. При этом необходимо было учитывать природно-географические и социальные особенности Сибири. Важной задачей стало преодоление предрассудков: многим казалось, что белое правительство собирается вернуть старые порядки в сибирской деревне. Требовалось мобилизовать крестьян на вооружённую борьбу против большевиков. Но в реалиях Гражданской войны эта задача оказалась непосильной для Колчака и его окружения.
VATNIKSTAN разбирается, как белые балансировали между интересами крестьян и бывших помещиков, пытаясь решить земельный вопрос.
Колчак в штабе Сибирской армии, 1919 год
Истоки аграрной политики Белого движения
Аграрная политика Колчака имела колоссальное значение для будущей борьбы с режимом большевиков. Крестьяне оставались самой многочисленной категорией населения, а большевики не пользовались у них особой симпатией. Это связано с тем, что Сибирь и Урал кардинально отличались от европейской части России.
Во-первых, плотность населения к востоку от Урала составляла 0,5 человека на квадратный метр, а в Центральной России — в среднем 22 человека. Население концентрировалось в городах. Во-вторых, в Сибири не было такого широкого социального расслоения. Ранее в регионе практически не было крепостных крестьян. Почти вся земля в Сибири была либо крестьянской, либо государственной. Большую часть населения составляли казаки и крестьяне. В‑третьих, уровень жизни, и прожиточный минимум сибирского населения был выше, чем в Центральной России — из-за природных ресурсов и малого распространения крепостного права.
Этим можно объяснить, почему население Сибири так прохладно приняло советскую власть: их устраивало настоящее положение, да и не было такой земли, которую они хотели разделить. Лозунги большевиков об экспроприации земель, равенстве рабочих и крестьян не привлекали внимание местных крестьян.
Но приход к власти белых и их лозунги они встретили нейтрально. Большая часть сибиряков не понимала, зачем им поддерживать одну из сторон, ведь, по сути, их лозунги не были актуальны.
Во многом идеи аграрного устройства правительства Колчака переплетались с реформами Петра Столыпина. Социалисты же, напротив, оценивали деятельность реформатора негативно. Ещё 28 июня 1917 года был принят закон о запрещении частных земельных сделок и передаче всех земельных правоотношений под контроль создаваемых земельных комитетов. Главной целью социалистов стала «социализация» — ликвидация частной собственности на землю.
Сибирь. Начало XX века
Летом 1917 года предлагались проекты, которые позднее стали основой аграрно-крестьянской программы российского Белого движения. Так, ближайшее окружение генерала Корнилова в июле 1917 года разрабатывало проект аграрной реформы. Его автором был профессор Московского университета А. И. Яковлев. Он считал необходимым «осуществить земельную реформу на основах платного отчуждения земель в целях создания, на началах собственности, мелкого крестьянского земледелия». По ходу реформы планировалось учредить особый государственный фонд из частновладельческих, монастырских, удельных и казённых земель, с последующим превращением на этой основе крестьянских владельческих отрубов.
На Х съезде кадетской партии отмечалось следующее:
«Неотложной задачей является широкая организация агрономической, мелиоративной и вообще культурной помощи крестьянскому хозяйству, а равно создание для него благоприятной экономической обстановки, так как лишь при этом условии земельная реформа может послужить основой для нормального развития крестьянского хозяйства».
Следовательно, уже в 1917 году обозначились принципы будущих аграрных реформ Белого движения: создание государственного земельного фонда и контроль за землеустройством, содействие экономическому подъёму крестьянских хозяйств, бесплатное наделение землёй воинских чинов, отчуждение части владельческих земель за выкуп.
Но в условиях противоборства двух идеологически разных сил белым и их сторонникам приходилось подстраиваться под современные реалии. Известный русский экономист и философ Пётр Струве считал:
«Сейчас земельный вопрос сводится к тому, чтобы утвердить крестьянскую собственность. Русская революция должна осуществить столыпинскую аграрную реформу… нужно лозунг социалистов-революционеров „в борьбе обретёшь ты право своё“ превратить в лозунг „в борьбе обретёшь ты право собственности“».
Аграрная политика белых основывалась на трёх принципах. Их обозначил главнокомандующий Вооружёнными силами Юга России Антон Деникин:
«по возможности меньшее нарушение сложившихся в деревне взаимоотношений».
Сущность аграрной политики Российского правительства в Сибири
Одним из важнейших шагов советской власти по аграрной политике стал Декрет о земле от 26 октября 1917 года, по которому помещичья земля переходила в собственность крестьянству. В результате крестьяне получили более 150 миллионов десятин земли. Но помимо экономических последствий декрет имеет и большое политическое значение: в сущности, он выбивал почву из-под ног контрреволюции. В России, где большинство населения составляли крестьяне, от их мнения зависела и сила армии, которая могла добыть победу. Поэтому у Белого движения не было возможности дать крестьянам больше — только подтвердить переход земли помещиков в руки крестьян.
Свержение власти Советов в Сибири летом 1918 года привело антибольшевистское правительство в контрреволюционную эйфорию в целом и по аграрному вопросу в частности. Уже в начале июля 1918 года Временное Сибирское правительство издало закон о возвращении владельцам их имений вместе с живым и мёртвым инвентарём. Практические вопросы этой аграрной реставрации должны были решать комиссии, специально образуемые земствами. Конечно, данный акт имел рациональное зерно.
Как упоминалось ранее, Сибирь — это всё-таки отличный от остальной части России регион. Здесь не было значительного помещичьего землевладения. Следовательно, и меры, принятые Временным Сибирским правительством, не вызвали бы широкую волну недовольства среди крестьян.
солдаты Сибирского Временного правительства. Иркутск. 1918 год. Источник: russiainphoto.ru
Придя к власти после переворота 28 ноября 1917 года, адмирал Колчак занял должность Верховного правителя России. Его главной целью стала победа над большевиками, но для этого необходимо было решить множество вопросов в тылу. А вопросов была масса: кто станет собственником земли после распределения помещичьих территорий в пользу крестьянства? как улучшить производительность сельскохозяйственных территорий? как заручиться поддержкой крестьянства в борьбе с большевиками?
Отношение некоторых генералов и офицеров Белого движения к земельному вопросу было туманным: они считали, что в военное время аграрную реформу следует отложить на будущее. Лидеры белых рассчитывали быстро победить, а уже после созыва Учредительного собрания правительство должно было решить аграрный вопрос. Конечно, такая позиция не могла пользоваться симпатиями ни у бывших помещиков, ни у крестьян.
Вот и Колчаку пришлось столкнуться с давлением как и жителей Сибири, так и приверженцев Белого движения, в основном интеллигенции, бывшего дворянства, буржуазии. Адмирал не считался с требованиями людей, так как был военным, а не государственным деятелем. Уже на допросе в 1920 году он признавался:
«Я вырос в чисто военной семье <…> Вырос я под влиянием чисто военной обстановки и военной среды. Большинство знакомых, с которыми я встречался, были люди военные. Какими-либо политическими задачами и вопросами я почти не интересовался и не занимался <…> Науками социального и политического характера я занимался очень мало».
В управлении Колчак руководствовался воинскими уставами. Адмирал представлял, что единоличная власть с диктаторскими полномочиями возможна только во время боевых действий и «в течение определённого, очень короткого периода времени, когда можно действовать, основываясь на чисто военных законоположениях». Он говорил и о том, что управлять страной только на основе «полевого положения» невозможно: оно не предусматривает осуществление функций государственной власти. Далее Колчак развивал свою мысль следующим образом:
«Поэтому мне казалось, что единоличная власть, как военная, должна непременно связываться ещё с организованной властью гражданского типа, которая действует, подчиняясь военной власти, вне театра военных действий. Это делается для того, чтобы объединиться в одной цели ведения войны. Таким образом, единоличная власть складывается из двух функций: верховного командования плюс верховная гражданская власть, действующая в гражданском порядке, которой можно было бы управлять вне театра военных действий».
Сначала Колчак отменил июльский закон Временного Сибирского правительства о возвращении владельцам их имений и ликвидации соответствующих комиссий. Колчак не издал специальный нормативный аграрный документ, ограничившись декларацией собственного Российского правительства от 8 апреля 1919 года.
Крестьяне-переселенцы у временного жилья. Минусинский уезд. Начало ХХ в.
При этом стоит также разобрать и документы, связанные с разработкой аграрной программы министерства земледелия в Сибири, которая началась ещё в первой половине 1919 года. Изложенные земельные проблемы и методы их решения были представлены в основном в четырёх документах:
«Записке о направлении аграрной политики правительства»;
«Основах аграрной политики правительства»;
«Положении об обращении во временное распоряжение государства земель, вышедших из обладания их владельцев» и «Объяснительной записке»;
«Правилах о порядке производства и сбора посевов в 1919 году в местностях, освобождённых от Советской власти».
Появилась проблема: какое решение по аграрному вопросу следует считать законным, если все аграрные акты Советов объявлялись незаконными. Окончательное решение «векового земельного вопроса» откладывалось до созыва Национального собрания. Это давало время правительству Колчака решить более важную задачу — победить большевиков.
Но колчаковские аграрники понимали, что ограничиться одним «законным» уклонением от земельного вопроса они не смогут. Так, в «Записке о направлении аграрной политики правительства», разработанной в начале 1919 года, говорилось:
«Вопрос — како веруеши, что нам ждать от тебя в этой области — будет первым вопросом, с которым подойдут к правительству все прикосновенные к земле люди… Настало время определить принципиальное отношение правительства к аграрному вопросу, наметить ясную линию поведения…»
Такая сложная задача вызывала смятение в окружении адмирала. Известно было только одно: крестьяне ни в коем случае не должны были подумать, что правительство преследует цель вернуть помещичье землевладение. Тогда и проявляется параллель между целями Колчака и столыпинской аграрной реформы. Правда, решение земельного вопроса требовало значительных поправок, диктуемыми послереволюционной обстановкой, сложившейся в стране и в деревне в частности.
«Записка о направлении аграрной политики» прямо подчёркивала, что если «старое правительство не принимало достаточных мер к содействию крестьянству в приобретении им земли, будучи связано общей тенденцией к поддержанию дворянского землевладения», то теперь, после революции, «всколыхнувшей народные массы», дворянство «должно уступить своё место крестьянину, без опоры на которое немыслимо никакое будущее бытие Российского государства». Тогда основной целью аграрников стало создание мелких крепких трудовых хозяйств, владеющих землёй на праве частной собственности и свободных от принудительной опеки общины.
Тем не менее авторы «Записки» указывали, что этот процесс займёт очень много времени — «примерно 42 года». Но перспектива «поглощения крупного землевладения мелким» давала надежду на мир в крестьянской среде.
Труднее всего было решить, что делать с землями, которые уже перешли во владение крестьян. Здесь обратимся к тексту упомянутой ранее Декларации от 8 апреля 1919 года. Она устанавливала правило: все пользователи земли, не являющиеся собственниками или арендаторами, если её засеяли и обработали, имеют право собрать урожай. Правительство декларировало меры для обеспечения малоземельных и безземельных крестьян за счёт частновладельческих и казённых земель. Правда, эти земли уже были фактически заняты крестьянами. Но осуществление декларации предполагалось в «будущем времени», самовольные захваты запрещались.
«Пользователи» земли переводились на положение арендаторов. В «Объяснительной записке к законопроекту» отмечалось, что временный перевод «захватчиков» в арендаторы определённо укажет им, что «право собственности на эти земли им не принадлежит». Правда, тут же делалась прямо рассчитанная на крестьян оговорка: чтобы у них создавалась «уверенность для спокойной работы», за ними в будущем признавалось преимущественное право на приобретение находящейся в их пользовании земли.
Крестьяне на санях. 1910‑е годы. Источник: russiainphoto.ru
Здесь прослеживались две линии правительства Колчака. Первая заключалась в том, что правительство стремилось всеми силами показать, что оно «не думает о реставрации старого положения вещей». При этом «пользователи» земель были необходимы белым, которым требовалось максимально использовать сельскохозяйственные угодья для обеспечения нужд армии.
В «Основах аграрной политики правительства», изданных весной 1919 года, прописывались вопросы урегулирования отношений крестьян и бывших владельцев имений. Например, положение о трудовой норме землевладения. Пользователям земли запрещалось приобретать её сверх нормы. Пределы, правда, точно не определялись, но подчёркивалась недопустимость мелких участков. Законопроект назначал срок, в течение которого бывшие владельцы и крестьяне должны урегулировать отношения на договорной основе, точнее, путём продажи. По третьему пункту утраченные собственниками земли переходили в государственный фонд, из которого в дальнейшем земли должны будут проданы «трудовому собственнику».
Влияние министерства земледелия в Совете министров, председателями которого был сначала П. В. Вологодский, а затем В. П. Пепеляев, было скромным. Да и сам министр земледелия Н. И. Петров играл в правительстве второстепенную роль. Нередко решения в его ведомстве принимались без его участия. В частности, по представлению министра внутренних дел на заседании Совета министров 3 декабря 1919 года обсуждался вопрос о предоставлении Иркутскому губернскому земству 3 миллионов рублей ссуды. Петров яростно протестовал, утверждая, что средства расходуются главным образом на содержание персонала. Однако решение приняли без учёта «особого мнения» министра земледелия. До этого, осенью 1919 года, Петров подал председателю Совета министров докладную записку с критикой слабости власти. Она заканчивалась словами:
«Если не можем быть властью, надо уйти».
Российское правительство не смогло выработать решение аграрного вопроса. Колчака волновала только победа над большевиками. Это прослеживается в его речах:
«А законы всё-таки ерунда. Не в них дело. Если мы потерпим новые поражения, никакие реформы не помогут, если начнём побеждать, сразу и повсюду приобретём опору».
Белые откладывали аграрный вопрос на будущее, что лишало их поддержки крестьян. Их войска грабили деревни, отбирали продукты и принудительно забирали мужчин на службу. Это подорвало моральный авторитет Колчака среди жителей Сибири. Адмирал не смог выдвинуть предложений, близких и понятных людям. От него ожидали реальных действий, но получили только обещания решить аграрный вопрос после победы.
Для искусства нет границ. Поэт и певец Борис Гребенщиков (а теперь и иноагент) их точно не знает, что доказывают его песни. Наверное, то количество географических преград, которое преодолевали его композиции, станет вызовом и для опытного путешественника. Попробуем и мы пуститься в безумное странствие по миру, посетив несколько городов, куда заглянуло творчество БГ.
Мы специально выбрали отдалённые друг от друга пункты, которые упоминаются в разных по стилю и содержанию песнях. Но даже когда они уводили нас далеко, нам почему-то казалось, что речь идёт о нас. Может быть, в этом загадка лирического героя БГ: несмотря на простор его взгляда, далёкие города — это лишь повод заглянуть вглубь самого себя.
1. Санкт-Петербург
И отмеченный светом твоих зрачков
Не сумеет замкнуть свой круг,
И пески Петербурга заносят нас
И следы наших древних рук.
«Пески Петербурга»
Родной город БГ — Санкт-Петербург, Ленинград, Питер — упоминается в его песнях не очень часто. Хотя отдельные питерские образы в творчестве группы «Аквариум» довольно распространены. В нескольких композициях разных лет упоминается «Сайгон», где прошло, например, детство лирического героя в песне «Будь для меня как банка» — имеется в виду неформальное название кафе в центре Ленинграда, где обитала андеграундная интеллигенция брежневской эпохи. БГ пел и о молодых львах Екатерины, которые шли по городу, «когда ветер дует с Невы». Наконец, в честь арт-центра «Пушкинская, 10» назвали целый альбом.
По центру над толпой в Ленинграде возвышается БГ
Остановимся на песне, где наименование города попало в заголовок. «Пески Петербурга» написаны ещё в конце 1970‑х годах, некоторые строчки откровенно заимствованы из Isis Боба Дилана, но романтика отношений двух молодых людей вполне гармонично смотрится в атмосфере Петербурга и без Дилана. Их прогулки по городу сопровождаются двусмысленным флиртом, они не замечают, «когда был разорван занавес дня», и в конце концов их «заносят пески Петербурга».
И если вы думаете, где в Петербурге столько песка, то мы подскажем вам, что это частично игра слов. Песков в городе было много в районе мещанской части восточнее парадного дворцового центра и до его плотной городской застройки — отсюда и историческое название района Пески между Московским вокзалом и Смольным. Всеволод Гаккель из «Аквариума» вспоминал, что в этом месте в 70‑е был дикий берег, где можно было проводить небольшие музыкальные фестивали.
2. Сан-Франциско
В Сан-Франциско, на улице Индианы,
Растут пальмы марихуаны.
Эти пальмы неземной красоты,
Их охраняют голубые менты.
«Вятка — Сан-Франциско»
В заголовок нашего путешествия попала цитата из песни «Девушки танцуют одни», где от Катманду до Сан-Франциско мерцали в тени двери в Эдем. Открыты ли эти двери для голубых ментов, растаманов и посетителей злачных мест из песни «Вятка — Сан-Франциско», сказать трудно. БГ не даёт ответа, провокационно сравнивая жаркий калифорнийский город с вятской зимней глубинкой. «Кто из нас более любим этим небом?» — спрашивает он, и кажется, что сам вопрос для него не имеет смысла.
На гастролях в Сан-Франциско. 2004 год
А ведь когда-то было иначе, и толпы молодых советских людей в перестройку грезили о Западе. Туда в конце 1980‑х годов попал Гребенщиков, написал парочку англоязычных альбомов Radio Silence и Radio London. Всеволод Гаккель из «Аквариума» вспоминал: «Было ощущение, что двери открываются для всех. Когда Каспарян (гитарист из группы „Кино“. — Прим. ред.)показал на концерте „Поп-механики“ фото Бориса [Гребенщикова] с Боуи, это многих впечатлило». Но в итоге БГ на Западе так и не прижился, а к идее смешивать русскоязычные и англоязычные песни стал относиться скептически: «У них другая техника, другая точка сборки. Эти песни из разных вселенных».
Так и жители вятских изб под снегом с одной стороны и калифорнийские бомжи-растаманы — с другой: это просто люди из разных вселенных. Некая кармическая предопределённость того, где находятся твои города — в Америке или в России, — подаётся в песне довольно позитивно, ведь «нет ничего, кроме этой дороги».
3. Паламос
Хэй! Я редкоземелен, как литий.
Хэй! Я не сопротивляюсь ходу событий.
Хэй! Это — милая сердцу любого матроса
Всенародная песня из Паламоса.
«Народная песня из Паламоса»
Паламос — небольшой городок на северо-востоке Испании (или, вернее сказать, Каталонии?). Его население не больше двух десятков тысяч человек, но он популярен среди любителей курортных видов спорта: плавания, парусного спорта, виндсёрфинга. Ещё здесь вылавливают вкусные местные креветки.
Здесь БГ жил в гостях у друзей и, по его словам, «был оставлен в полном покое на очень долгое время». Так родилось несколько песен из альбома ZOOM ZOOM ZOOM (2005), в том числе и эта. Испанских мотивов в ней можно не искать — разве что лирический герой танцует испанский народный танец качучу. Но связь с местом может быть понятна, если мы представим атмосферу написания песни: курортный городок, солнце, море, пляж, где-то на фоне поют птицы. И человек предаётся чистому творчеству.
Желаем каждому найти свой Паламос, где родится «милая сердцу любого матроса» песня. Кстати, литий — это не редкоземельный металл.
4. Кемерово
История человечества
Была бы не так крива,
Если б они догадались связаться
С человеком из Кемерова.
«Человек из Кемерова»
Однажды приятель автора этих пояснительных комментариев сказал, что под человеком из Кемерова подразумевается… Сталин, и всё это суть политическая сатира на то время! Шутки шутками, но многие люди начинают искать в «Человеке из Кемерова» аналогии с реальными людьми. БГ признавался, что ему не раз звонили люди не только из этого города, но и «отовсюду», спрашивая: «Это про нашего губернатора? Про этого или про предыдущего?» А журналисты допытывались, не про Евгения ли Гришковца, который тоже из Кемерова, эта композиция.
Песня «Человек из Кемерова» была написана БГ во время гастролей по Украине в 2000‑е годы. Он сам сравнил придуманный образ с персонажем мистера Вульфа из фильма Квентина Тарантино «Криминальное чтиво». И, действительно, первые два куплета неплохо передают поведение этого киногероя. Причём тут Кемерово? Оказывается, всё просто: «Между нами говоря, мне настолько понравилась рифма „не растёт трава — Ке-ме-ро-ва“, что я начал смотреть, что из этого выйдет», — говорил БГ.
Секрет песни в том, что она говорит о популярном архетипе, некой надежде на человека, который «придёт и молча поправит всё». Иногда будет казаться, что даже силы истории подвластны такому гению. Да простят нас жители замечательного сибирского города, но Кемерово в сочетании с божественными и супергеройскими способностями лишь усиливает нелепость образа. Не верьте в сказки, друзья, «человек из Кемерова» к вам не придёт!
5. Тируванантапурам
В квартире не было прохода от языческих святынь,
Я перевёл все песни Цоя с урду на латынь,
Когда я допил всё, что было у них меж оконных рам,
Я сел на первый сабвей в Тируванантапурам.
«Афанасий Никитин буги (Хождение за три моря 2)»
Возможно, стоит составить отдельную карту географических объектов из этой песни. Ведь она сама посвящена путешествию лирического героя по всей планете и в какой-то степени по глубинам своего сознания. Мекка и Лондон, Улан-Батор и Тольятти — куда только не заносило Афанасия Никитина из XXI века! Сам мотив вечного путешествия отразился и в названии альбома «Беспечный русский бродяга» (2006), куда вошла песня. Это неудивительно — участники группы «Аквариум» нередко «бродили» по миру, и настала пора художественно осмыслить этот опыт.
Где-то в Индии?..
Но давайте поговорим о городе с загадочным названием Тируванантапурам. Расположен он на юге Индии. Мы не знаем, бывал ли там БГ, но с учётом его любви к этой прекрасной стране, рискнём предположить, что да. Как и полагается индийскому городу, он древний и довольно большой по численности — около миллиона человек. Непривычное для европейца название означает всего лишь «город Ананды». Ананда, Ананта-шеша или просто Шеша — это аватара Вишну и царь нагов, то есть змей с человеческими головами. Всё же просто, видите. Но чтобы вам было ещё проще, в период британского владычества название города изменили на Тривандрам. Так что говорить «Тривандрам» или «Тируванантапурам», решайте сами.
Между тем сабвеем в Тривандраме воспользоваться не выйдет — его там нет. Согласно англоязычной «Википедии», метро в городе собираются построить только к 2025 году.
6. Москва
Я сяду в лотос поутру посереди Кремля
И вздрогнет просветлённая сырая мать-земля.
«Русская нирвана»
Столица России не могла не появиться в песнях БГ, но специально к ней он не обращался. Вот герой «Беспечного русского бродяги» признаётся: «Я пил в Петербурге, и я пил в Москве», но дальше эти города теряются среди других населённых пунктов. Вот автор спрашивает «девушку с веслом»: «Как живут в Москве немцы и орда?», но затем его внимание переключается на другие вопросы. Затосковав по-древнерусски, БГ с сарказмом отмечает, что «над удолбанной Москвою в небо лезут леса», а по Арбату и Тверской ходят строем «Харе Кришна», но и здесь он словно приехал в Москву ненадолго и явно не с любовью.
Поэтому для песни, иллюстрирующей город, мы взяли «Русскую нирвану». Здесь слова «Москва» нет, но упоминается Кремль, и всем понятно, что это именно Московский Кремль. Мотив песни позаимствован с «Лодочки» Тихона Хренникова, отчего может показаться, что это какая-то шуточная пародия. Но на самом деле это не пародия, а манифест. Мотив советской песни, который воспринимается чуть ли не русским народным, нужен, чтобы подчеркнуть искреннюю любовь ко всей русской культуре — к той же Москве и упомянутой Волге.
В подземном переходе на метро «Тургеневская». Вот такая непарадная Москва у БГ
Но кроме русского источника, БГ питается из восточной культуры. Отсюда странное, но органичное для него желание, чтобы родная «сырая мать-земля» достигла буддийского просветления, где кресты на куполах церквей не вступают в противоречие с китайской концепцией созерцательного неделания У‑вей. Песню БГ писал в аэропорту Копенгагена, что добавляет в его творчество третий источник — западный, европейский. Такой вот мультикультурализм.
7. Иерусалим
Небесный град Ерусалим
Горит сквозь холод и лёд
И вот он стоит вокруг нас,
И ждёт нас, и ждёт нас…
«Дубровский»
Конечно, град Иерусалим из песни «Дубровский» — это не реальная израильская столица, а библейский образ из «Апокалипсиса»: «И вознёс меня в духе на великую и высокую гору и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога», — читаем в «Откровении» Иоанна Богослова. Владимир Дубровский из романа Пушкина вместо того, чтобы пуститься во все тяжкие, бросает в канаву наган и понимает, что мстить некому. Он нашёл умиротворение в любви к Богу и призывал к нему возлюбленную Машу.
Подпись с официального сайта «Аквариума»: «В Иудейской пустыне обдумывается основание Нового Аквариума, лето 1992»
Но мы бы не обратились к реальному Иерусалиму, если бы в песне не нашёлся израильский след. «Дубровского» БГ сочинил в Смоленске во время концертного тура, но до того, в 1992 году, был на концертах в Израиле. Олег Сакмаров из «Аквариума» вспоминал, как они с БГ наблюдали на тель-авивском пляже самолёт в небе, который чертил своим следом какой-то предвыборный лозунг на иврите. Проходит время, и теперь уже Дубровский «берёт ероплан» и пишет на небе: «Небесный град Ерусалим горит сквозь холод и лёд…»
8. Кострома
Мне б резную калитку,
Кружевной абажур…
Ох, Самара, сестра моя;
Кострома, mon amour…
«Кострома mon amour»
Кострома для БГ — сосредоточие некой исконной России. Из Костромы родом новый Афанасий Никитин, устроивший «Хождение за три моря — 2». «Проснись, моя Кострома!» — поётся в песне «Дубровский». В костромские края уходит материнская линия семьи Гребенщикова.
Да и в целом поволжские города входят в ту же категорию исконно русских, поэтому нередко упоминаются вместе. В песне «Кострома mon amour» это, например, Владимир и Самара, в «Дубровском» — Саратов и Тверь. Андрей Решетин из «Аквариума» подтверждал: «А особенное пристрастие у Бориса было к Волге».
Уличный концерт в Костроме. 2016 год
«Кострома mon amour» как песня и одноимённый альбом — это пик «русских» размышлений БГ первой половины — середины 1990‑х годов. «Фольклорный материал и в то же время совершенно рок-н-ролльная платформа» — так характеризовал альбом другой участник «Аквариума» Александр Докшин. Протестный пафос советского андеграунда уже был неактуален, стремление вписаться в англоязычную музыкальную сцену угасло, и об этом косвенно говорит лирический герой песни: «Мне не нужно победы, не нужно венца». А что нужно? «Жизнь без вранья», «резную калитку» — всё то, что можно назвать «внутренней Костромой».
9. Милан
Добрыня плюнул на Россию и в Милане чинит газ,
Алёша, даром что Попович, продал весь иконостас.
«Древнерусская тоска»
Милан упоминается в тексте песни «Древнерусская тоска» вскользь и один раз. Однако он важен в сочетании с образом Добрыни, который из русского богатыря стал обслуживающим персоналом в Европе. Именно такой приговор вынес бы Добрыне древнерусский герой, посмотрев на Россию середины 90‑х годов. Тут вам и бояре на «Тойотах», и продажи ресурсов на Запад и военного оружия на Восток, и «ярославны», ставшие бизнес-леди, и… о ужас, князь Владимир в море на доске. Удивительно, как БГ удалось предсказать увлекающегося спортом главу государства с именем Владимир.
Некоторые упрекали «Древнерусскую тоску» в кощунстве. И журналисты, и даже другие музыканты — например, Константин Кинчев. А забавная шуточная песня и сейчас слышится актуально — то ли за последние 20 лет ничего не изменилось, то ли образы оказались слишком пророческими.
Ещё один географический аспект вскрывается, когда узнаёшь обстоятельства создания песни. БГ написал её в Египте — получился интересный взгляд на Россию со стороны. Дети Бориса Борисовича, прослушав её тогда, сказали, что это отличный рэп.
10. Архангельск
Поздно ждать, когда наступят сдвиги.
Смотри, как горят эти книги.
Назад в Архангельск!
«Назад в Архангельск»
В 1990‑е БГ пел о русских городах с теплотой и любовью. Чаще всего эти были привычные нашему слуху поволжские провинциальные центры. Времена изменились, и в 2011 году «русский» образ стал Архангельском. Правда, сам БГ говорил, что образ был у него в голове уже лет тридцать, но претворить его в жизнь стоило только в начале 2010‑х. Тогда, когда уже было ясно — Средневековье никуда не ушло.
«Аквариум» в Архангельске в 1979 году — задолго до того, как город приобретёт зловещий символизм для БГ
Не стоит, однако, видеть в этом прямой политический подтекст. После «Поезда в огне» БГ крайне редко прибегает к социальной конкретике. Но иногда и он не удерживается от комментариев: «Мы в любом случае Россию любим, так или иначе. Но любить то, что в ней происходит, — значит любить казни стрельцов, Сталина и Малюту Скуратова», — так среагировал БГ на вопрос о песне.
Архангельск Гребенщикова — это не ламповая Кострома. Здесь цепи и вериги, горящие книги, мёртвые и зиккураты. Есть ли какой-то выход из этой «великой глуши»? БГ намекает, что нет:
«Почитайте русских классиков — мы из неё [„великой глуши“] никогда не выходили. Были внушаемые с детства иллюзии „светлого будущего“».
Поэтому, потеряв надежды и иллюзии, мы возвращаемся назад — назад в Архангельск.
*Минюст РФ признал Бориса Гребенщикова иноагентом.
Li Yili (李毅力), (1954 год рождения), Qijiang, Chongqing, Hometown Record, 2004
Вплоть до 1950‑х годов в течение примерно ста лет Маньчжурия просто кишела разбойниками-хунхузами. Это слово в переводе с китайского значит «краснобородый» или «рыжебородый». До 1920‑х годов они орудовали и в моём родном Приморье, но затем, надо отдать должное, советская власть смогла обеспечить достаточную непроницаемость границы (преследуя, впрочем, отнюдь не цели борьбы с хунхузами), и на территории СССР это явление вымерло.
Так поживали хунхузы в бытность Российской Империи до революции 1917 года
Но в Маньчжурии вокруг Харбина были порой не просто банды, а целые армии хунхузов. Чаще всего они отличались одновременно удивительными трусостью и жестокостью — качествами, которые, к сожалению, слишком часто идут рядом. Если же порой где-то объявлялась банда, которая не сбегала при первых ответных выстрелах, она довольно скоро становилась известной. И с такими разбойниками приходилось сосуществовать русским людям, которых в Маньчжурии жило около двухсот-трёхсот тысяч в разное время. Именно русских людей и старались привлекать японские власти на борьбу с хунхузами, потому что у них это получалось лучше всего благодаря опыту десятилетий охраны КВЖД.
А так они поживали в бытность когда Маньчжурия вернулась в лоно земель китайских в 1920‑е годы
Но некоторым русским приходилось не воевать, а сосуществовать с хунхузами. О таком случае и рассказывает Несмелов. Действие происходит ещё в гоминьдановские времена до японской оккупации китайской Маньчжурии в 1930‑х гг., а примерно в декабре 1926 или 1927 года.
«Сторублёвка. Давняя харбинская быль»
Написано в 1945 году, в Харбине.
Арсений Несмелов (1889−1945 гг.)
Русский мир Харбина в объявлениях на страницах журнала «Рубеж», февраль 1929 года. Русское население Харина доходило в межвоенную эпоху до 300 тысяч, а русское население всего Китая превышало полмиллиона
I
Перед праздниками, недели за две до Нового года, редактор вечерней газеты Яков Львович давал своим сотрудникам специальные задания для двух праздничных номеров — новогоднего и рождественского. Призвал он в свой кабинет и репортера Костю Кранцева. В хорошей, дружно сколоченной редакции «вечерки» отношения между старшими и младшими служебными рангами были самые товарищеские — все друг с другом были на «ты».
— Конечно. Тебя не учить, ты наш премьер. К балерине Андогской заглянешь. Понимаешь?
— Конечно! — мотнул головой Костя. — За ней же наш издатель ухаживает. К доктору Крошки ну тоже надо будет зайти — он мою жену лечит.
— Валяй, он поговорить любит. Коммерсантов не забудь, которые нам дают рекламу. К Ивану Ивановичу Рогозинскому загляни, он нам всем вроде папаши.
— К Степану Гавриловичу тоже надо будет. Кто из нас Ощепкову не должен?
Словом, в пять минут редактор и репортер наметили всех анкетируемых, и Костя уже хотел было покинуть кабинет, как вдруг у Яши, помешанного на желании оживлять газету, то есть снабжать её оригинальным материалом, блеснула в голове новая мысль.
— Стой! — сказал он Кранцеву. — Вот что, Костя. Ты ведь уголовный репортёр, сколько твоя память хранит всевозможных необыкновенных случаев из городской жизни. И страшных, и смешных. Не напишешь ли к рождественскому номеру рассказик, понимаешь, рассказик из нашей городской жизни? Сможешь?
Открытка с видом Харбина, 1920‑е гг., Китай
— Смогу, конечно! — не подумав даже, ответил Кранцев. — Случаев у меня, конечно, за десять лет работы в вечерке накопилось сколько угодно. А рассказ написать, что же, долго ли? Например, о гайке, помнишь?
— Нет, о гайке не годится, — поморщился Яша. — Тут, понимаешь, что-нибудь этакое, рождественское надо. Высокое даже, но с ужасом, с нечистой силой, что ли. С призраками!
— Есть и с призраками, — тотчас же откликнулся Кранцев. — В Московских-то казармах, помнишь? Дом с привидениями? Когда ещё я, по твоему поручению, всю ночь привидение подстерегал в коровнике. И подстерёг. Привидение-то соседом оказалось. Романтическая история.
— Ну, хотя бы в этом роде. Но ты постарайся! Может быть, у тебя талант беллетриста обнаружится. Многие репортёры так в большие писатели выкарабкались, например, Диккенс, а у нас Леонид Андреев. Вот и всё.
— Ладно! — усмехнулся репортер. — Ты меня славой Леонида Андреева не прельщай, ты лучше хороший гонорар заплати, скажи там в конторе, — и Кранцев отправился в сотрудническую отписываться.
Фотография Харбина 1920‑х гг., интернационального русско-китайского города оказавшегося вне России после Революции 1917 года
II
Косте, пареньку неглупому и даже с образованием, казалось, что написать рассказ так же просто, как «верхушку» в газете — то есть большую сенсационную заметку о каком-нибудь ограблении, людоворовстве или пожаре с человеческими жертвами.
Однако дело оказалось не так. Заметка требовала лишь точного описания того, что видели глаза и слышали уши. Вот и всё. Для построения же рассказа — этого оказалось недостаточно. Надо было описать то, что глаза не видели, надо было создать жизнь; быть хотя бы маленько, но всё-таки творцом.
Это во-первых. Но это было ещё, так сказать, вполбеды. В описаниях, в «разговорах», т. е. в диалоге, помог бы Яша, известный беллетрист, автор нашумевшего романа, переведённого на несколько иностранных языков. Было и нечто другое, что мешало Косте выполнить прибыльное задание шефа.
Это другое заключалось в том, что те сюжеты, которые были интересны в пересказе немногими словами, при попытке уложить их в распространённый рассказ сразу же становились скучными. Интриги не получалось, завязка не завязывалась, не было неожиданности и в развязке.
— Ничего не выходит у меня с рассказом! — жаловался Костя своей супруге Раичке.
— Какая-то жвачка получается, а не рассказ.
— Ну и плюнь! — утешала Раичка мужа. — Очень тебе нужно возиться! Пойдём лучше ужинать к Татосу.
— Жалко! Всё-таки четвертную за рассказ заплатили бы. Как раз к праздникам!
И хотя Костя, прервав муки творчества, шёл к Татосу кушать купаты, шашлык и пить кахетинское № 5, но всё-таки продолжал думать о рассказе. И случай ему помог — четвертная не уплыла от его вечно тающего кармана. Она попала туда, злодейка, хотя рассказ его, всё-таки, в конце концов, написанный, — так и не увидел света. Но это случилось уже по совсем другой причине.
Собирая новогоднюю анкету пожеланий, Костя, как и хотел, заглянул к доктору Крошкину. Крошкин был богатыми человеком и считался в городе лучшим эскулапом. Конечно, как это всегда бывает в отношении врачей, кое-кто поругивал его коновалом, но разве на всех угодишь?
Ныне недействующий Софийский собор Харбина — храм Китайской православной церкви. Был построен в 1923–1932 годах. Фотография 1930 года. После ухода русских из Харбина в конце 1940‑х гг. собор пришёл в запустение и использовался как склад для торговцев с рынка, располагавшегося в районе Первого харбинского универмага. В период культурной революции существовали планы разрушить храм. Долгие годы собор находился в полнейшем запустении. Некоторое время в здании храма размещалось рабочее общежитие
Во всяком случае, если другие врачи отказывались лечить, то шли к Крошкину, рассуждая так:
— Уж этот или уморит враз, или вылечит. Решительный мужчина!
Но на вид Крошкин не производил впечатления решительного человека — скромный, тихий и даже застенчивый, большой любитель поговорить на высокие темы: об искусстве, о литературе и науке и даже о вечности и о Боге.
Между прочим, я хочу предупредить читателя, что рассказ наш относится ко временам давно прошедшим, ещё гоминьдановским. Всё с той поры в нашем городе радикально изменилось, улучшилось, конечно; и событие, давшее репортеру Кранцеву сюжет для рассказа, в наше время, к счастью, уже произойти не может. Другими словами, всё это дело давно минувших дней и старины глубокой. Давно уже нет в городе и симпатичного доктора Крошкина.
Так вот, Костя сидит в его кабинете.
Между доктором и Костей обширный стол, прикрытый поверх традиционного зелёного сукна ещё толстым зеркальным стеклом. Под этим стеклом какие-то фотографии, картинки, — всё это Косте, уже не в первый раз посылаемому к Крошкину, хорошо знакомо. И вдруг он среди подстекольного содержимого видит нечто новое: не первой свежести кредитный билет стоиенного достоинства.
В те времена в городе ходили блаженной памяти даяны, курс иены был высок; кто имел к этому возможность, иены приберегал, скапливал. И, конечно, сторублевка, да еще как напоказ положенная под стекло письменного стола в докторском кабинете, не могла не заинтересовать репортёра даже чисто профессионально.
— Фальшивая? — спросил он.
— Нет, самая настоящая, — ответил Крошкин. — Храню как память. Это мой гонорар за один из недавних визитов. Замечательный случай!
— Нет, в медицинском отношении случай самый заурядный — абсцесс на ладони, вызванный занозой. Замечателен он в ином смысле. В смысле необыкновенности положения, в какое у нас в городе могут попадать врачи.
— Расскажите, доктор! — попросил Костя, вытаскивая из кармана блокнот.
— Вы за сколько же визитов получили эти сто иен?
— Всего за один, — ответил Крошкин. — Но он мог мне стоить жизни!
— Доктор, ради Бога… я слушаю, — даже затрепетал Костя, предчувствуя наличие сенсации, «верхушки» на третью страницу вечерки строк на 250 с заголовком «квадратным» на все семь копеек.
И доктор не стал томить репортёра.
— Дней десять назад, — начал он, — когда я уже заканчивал приём, ко мне явился китаец. Одет хорошо, даже богато, но как— то не по росту, точно не в своё: ботинки явно велики, а штаны коротки, пиджак тоже сидит на могучих плечах так, что сразу видно, что он едва натянут, вот-вот по швам треснет.
Вы знаете, я по-китайски не говорю. Знаю всего слов десять: тунда-путунда, ю‑мею. У меня переводчик. Зову его. В чём дело? И вдруг замечаю я — я ведь человек наблюдательный, — что мой Ли, который, приступая к исполнению своих обязанностей, обычно с пациентами-соотечественниками держится гордо, надменно, чем меня, скромного человека, часто заставляет сердиться, — теперь вдруг словно переродился. Кланяется, сгибается в три погибели, лепечет униженно. А с прочими он словно сам доктор. А я у него за помощника. Что такое, думаю, и спрашиваю:
— Что это за человек, Ли?
— Его, — отвечает тот, — шибко важный люди!
— Генерал?
— Нетуля. Его не казённый люди, его купеза. Но очень важный купеза. Шибко богатый.
Меня это удовлетворило. Зная, как китайцы преклоняются перед богатством, перед деньгами, я поверил Ли.
— Что у него болит? — спрашиваю я. — На что жалуется?
— Его нету больной, — отвечает переводчик. — У него мадама больная есть. Он вас просит поехать к нему. Его машина ждёт.
— Далеко ли?
— В Чэньхэ.
— Такая даль! Впрочем, машина есть?
— Машина есть, — повторяет Ли. — Его говорит, что он, сколько ваша проси, столько и заплатит. Только просит поскорее ехать. У мадам рука распухла, она кричи есть.
— Хорошо, скажи ему, что через полчаса я закончу приём, и мы поедем. Ты поедешь со мной.
Мне показалось, что предложение ехать со мной, которое Ли принимал обычно с охотой, ибо от больных перепадало кое-что и ему, на этот раз было принято им без удовольствия. Он почтительно сказал несколько слов посетителю, который, отвечая, отрицательно затряс головой. Ли перевёл мне, что в переводчике нужды нет, что, мол, капитанов бойка хорошо говорит по-русски.
Я попросил посетителя подождать меня в приёмной и скоро к нему вышел. В прихожей, надевая пальто, он вытащил туго набитый бумажник и дал Ли десять даянов.
У подъезда моей квартиры стоял автомобиль. Это была карета с шофёром-китайцем. Мы сели и помчались. Садясь так вот, с неизвестным мне человеком, я часто думал, что в условиях нашего теперешнего быта с разными убийствами, ограблениями и похищениями врач — совершенно беззащитный человек. Вот везут вас будто бы к больному, а завезти могут чёрт знает куда. И все концы в воду — ищи ветра в поле. Но на этот раз даже этих мыслей у меня не было — на душе у меня было совершенно спокойно.
Li Yili (李毅力), (1954 год рождения), Qijiang, Chongqing, Hometown Record, 2004
Едем. Добрались по ужасной дороге до Чэньхэ. Думаю, ну, сейчас увижу дворец этого самого ходеньки. Добираемся до окраины поселка. Шофёр уменьшает ход. Наконец-то!
Уже совсем темно. Останавливаемся. Я собираюсь вылезать и поднимаю свой чемоданчик со шприцами, некоторыми инструментами и лекарствами, которые я всегда беру с собой, когда отправляюсь визитировать.
Машина остановилась. Обе дверцы распахиваются, в карету вскакивает несколько китайцев, одетых простонародно, и я… бьюсь в их вдруг схвативших меня руках. Пытаюсь кричать, но мне уже зажимают рот, мне завязали глаза.
И мы снова мчимся.
Вы можете себе представить, что я переживал? Я, конечно, тотчас же понял, что я попался на их примитивную хитрость, что я почти пропал. И я отлично понимал, что о сопротивлении нечего и думать, что при первой же попытке, скажем, к бегству я буду моментально убит. Мне оставалось только одно — покориться. В таком случае за своё освобождение на меня будет наложен выкуп, вернее, ограбление, но что же делать, жизнь дороже денег.
Так мы и мчались. Я молчаливо, с завязанными крепко глазами, мой же пленитель о чём-то говорил с китайцами, заскочившими в машину. Никакой враждебности они ко мне не проявляли. Даже наоборот, кто-то из них сунул мне в рот сигарету и сказал:
— Ваша кури, пожалуйста! — И дал огня. Закурил я с наслаждением. Табак успокоил нервы.
Сколько прошло времени? Ах, не спрашивайте! Мы мчались и мчались, может быть, кружились по тому же Чэньхэ, а может быть, были уже за его чертой.
И вдруг — стоп, остановка.
Я слышу голоса многих подбегающих к машине людей, их китайскую речь, и думаю на оперный мотив:
— Что час грядущий мне готовит?
Дверь нашей кареты раскрывается. У меня всё ещё завязаны глаза, но я чувствую это по волне пахнувшего холодного воздуха. Мне снимают повязку, закрывавшую глаза. Я выхожу.
Темно, но не так уж, чтобы не различить ближайших предметов. Передо мной фанза, и около неё несколько землянок. Два окошечка фанзы освещены. Китаец, привезший меня, жестами указывает, что я должен следовать за ним. Я повинуюсь.
И тут, у самых дверей фанзы, я вижу невысокий столб, врытый в землю. К этому столбу привязан китаец в халате.
Выражение его глаз, когда он глянул на меня, я до сих пор не могу забыть: так могут смотреть, такой взгляд может быть лишь у приговорённых к смертной казни! И какой! Ну конечно, замёрзнуть через несколько часов привязанным к этому столбу. И только тут я по-настоящему испугался, я понял, что дело нешуточное, что, может быть, и меня ждет такая же участь. Не окажусь ли я через час рядом с ним у этого же самого столба?
Но как я мог изменить свою судьбу? Я должен был делать то, что мне приказывают.
Я вошёл в фанзу.
Она была дурно освещена маленькой керосиновой лампочкой, и я не сразу разобрал, кто поднялся из-за стола мне навстречу. Лишь через несколько секунд глаза мои освоились с обстановкой, и я мог разглядеть того, перед кем так подобострастно склонился китаец, похитивший меня из дому и привезший в эту трущобу.
Пойманные хунхузы перед смертной казнью, Русская Маньчжурия. Начало ХХ века, до 1917 года
Это был китаец огромного роста, одетый просто, но тепло — на нём была ватная куртка, крытая хорошим материалом, и ватные штаны, запрятанные в сапоги. На боку его болтался жёлтый деревянный ящик — кобура маузера. Глаза с изрытого оспой лица смотрели смело, мужественно.
— С изрытого оспой лица? — спросил Кранцев, на секунду приостановив свой бегающий по бумаге карандаш.
— Да, да! — доктор значительно поднял глаза. — С изрытого оспой лица… Передо мной был сам Корявый!
— Господи, Господи, — пролепетал Костя. — Сам Корявый! Да ведь это же вот какая сенсация!
III
Сделаем маленькое отступление. Теперь имя, вернее, кличка Корявый нашим молодым читателям ничего не скажет. Но лет пятнадцать тому назад наводила она трепет на жителей Харбина.
Корявый — это была кличка атамана большой шайки хунхузов, терроризировавшей как Харбин, так и его окрестности. Никакой особенной храбростью бандиты из шайки Корявого не отличались, даже больше того, они были трусами и убегали при малейшем же намеке на возможность сопротивления со стороны их жертв. Весь ужас для населения заключался в том, что Корявый работал в полном контакте с существовавшей в то время гоминьдановской полицией.
Именно это и делало Корявого неуловимым (его никто не пытался ловить) и действительно грозным для беззащитного населения.
Но продолжаем рассказ доктора Крошкина.
Мы рассматривали друг друга, я — с душевным трепетом, он — довольно добродушно.
— Здравствуй, — сказал он мне. — Ваша доктор Крошкин?
— Да, — ответил я. — Я доктор Крошкин.
— Моя мадама больная есть, — пояснил бандит. — У него рука ломайла, и только тут я обратил внимание на то, что в фанзе кто-то стонет. Взглянув направо, я увидел на кане лежащую человеческую фигуру.
— Ваша моя мадама лечи могу? — опять обратился ко мне Корявый.
— Могу, — ответил я. — Но надо осмотреть больную.
— Конечно, — Корявый сказал несколько слов по-китайски. Женщина с кана стонущим голосом ответила ему. Вероятно, это означало, что она не в силах подняться, потому что привезший меня китаец, уже скинувший пальто, бросился к кану и стал помогать больной.
Я попросил Корявого посветить мне. Он бросил кому-то несколько слов по-китайски. Чьи-то услужливые руки схватили лампочку со стола и приблизили к больной. Я увидел совсем юное женское личико, весьма привлекательное — китаянке едва ли было больше 16–17 лет. Это личико пылало от жара.
Кисть левой руки у больной оказалась замотана грязной тряпкой.
Я стал возиться с её рукой. Попав в профессиональную плоскость, я спокойно занялся своим делом, совершенно забыв о том, где нахожусь. Я обнаружил абсцесс на ладони, вызванный, как мне сказали, занозой. Вся рука была вымазана какой-то чёрной мазью, остро пахнувшей керосином. Кроме того, кисть руки оказалась крепко перетянутой шнурком, что и усложнило воспалительный процесс.
Я выругался, перерезал шнур, потребовал горячей воды и стал отмывать отвратительную мазь. Теперь уж я распоряжался, как и подобает. Затем я достал из своего чемодана всё, что мне требовалось для маленькой операции, то есть для вскрытия нарыва: инструменты, вату, марлю, дезинфицирующие средства.
Увидев ланцет, китаяночка испугалась и стала хныкать.
— Ваша режь хочу? — спросил меня Корявый.
— Да, — ответил я.
— Её говори, не надо резать.
— Тогда её помирай есть, — строго сказал я. — Обязательно помирай.
Китаяночка ещё похныкала, но помирать не захотела.
— Её говори, режь могу, — дал разрешение Корявый.
Я приступил к делу. Не прошло и получаса, как нарыв был вскрыт, гной удален, рана промыта и рука забинтована. Китаянка сразу же почувствовала облегчение; когда же я ещё дал ей проглотить таблетку укрепляющей патентики, то она совсем воспрянула духом и попросила кушать.
Харбин 1920‑х гг.
Тут я сказал, что своё дело я сделал, что больная через несколько дней будет совсем здоровой, но что ей ежедневно надо делать перевязки, пока её рука совсем не заживёт. Я с полчаса ещё растолковывал Корявому, как надо делать перевязки, и снабдил его запасом марли, ваты и бутылочкой риванола.
Корявый поблагодарил меня и пригласил к столу: подали очень вкусные пельмени и предложили горячей ханы.
Тут Корявый сказал мне:
— Ваша видел люди у столба?
— Видел, — ответил я.
— Его тоже доктор есть. Китайский доктор. Его плохо моя мадам лечи. Моя думаю совсем кончай его. Моя так думай: хороший доктор — хорошо, плохой доктор — совсем плохо. Такой люди совсем не надо живи.
Итак, пока я возился с больной, разговаривал с Корявым и угощался его пельменями, в десяти шагах от меня замерзал человек. Я, конечно, не мог отнестись к этому равнодушно. Но, с другой стороны, я и сам ещё не знал, что будет со мной. Отпустят меня домой с миром или Корявому всё-таки захочется взять с меня выкуп? А то, может быть, меня ещё заставят жить в этом разбойничьем гнезде до тех пор, пока рука бабенки совсем не заживет. Вы понимаете меня, моё положение?
— Ещё бы… Конечно! — не отрываясь от записывания, ответил Костя. — Дальше, доктор, пожалуйста!
— И вот, — продолжал Крошкин, — я самым вежливым и даже нежным тоном, каким говорят с капризными детьми или со слабоумными, стал доказывать моему хозяину, что вины за китайским доктором большой нет, что он просто неуч, как большинство китайских врачей-самоучек. Лучше, мол, было бы простить его, взяв с него обещание никогда больше не заниматься врачеванием.
Но на Корявого моя логика не подействовала.
Он отрицательно мотал головой. Он говорил, что если бы и отпустил его, то только бы за хороший выкуп. Но доктор беден, взять с него нечего, поэтому пусть лучше он замёрзнет.
— А ваша, — закончил он свою речь, — может теперь ехать домой. Ваша от наша спасибо. Моя сразу видит, что теперь моя мадам хорошо есть, — тут он вытащил из своего пояса толстенькую пачку денег, выбрал из неё вот эту самую сотенную бумажку, — Крошкин постучал по стеклу, — и, протянув её мне, сказал: «Ваша скоро праздник, пожалуйста, возьми за работу».
Я бы, конечно, с удовольствием отказался от этого гонорара. Но мой отказ обидел бы, быть может, бандита. За стеной же фанзы уже затарахтел заводимый мотор автомобиля, привезшего меня в это разбойничье гнездо.
Я поблагодарил и взял сторублёвку. Один из бандитов предупредительно держал моё пальто. Я должен был одеваться.
Но ведь в десяти шагах от меня, за стеной фанзы погибал человек! Нет, я не мог уехать, я должен был сделать ещё попытку спасти его.
Ведь человеческая жизнь! Эту жизнь надо было спасти во что бы то ни стало! Ей-богу, я бы встал на колени перед разбойником, если бы имел хоть малейшую надежду размягчить его бандитское сердце. Но разум мне подсказывал, что тут надо было действовать иначе.
«Ведь китайцы народ практический», — подумал я, и блестящая мысль осенила мою голову. Я сказал:
— Слушайте, начальник! Дайте мне этого доктора. Я буду с ним заниматься, обучу его, и он станет врачом. Тогда он будет работать для вас и заплатит вам выкуп. Так вам будет от него польза. Если же он замёрзнет, то пользы вам не будет от этого никакой.
Корявый подумал и сказал:
— Это правильно. Ваша хорошо говорит.
Словом, несчастный эскулап через несколько минут был введён в фанзу. Ему дали горячей ханы, пельменей. Видимо, живучий от природы, он быстро отошёл и, когда ему рассказали, в чем дело, бухнулся в ноги сперва перед Корявым, а потом передо мной. Мой отъезд, таким образом, несколько задержался.
Скоро я, опять с завязанными глазами, уже нёсся домой. Рядом со мной сидел и вырученный мной китайский лекарь. Нас довезли до первых домов Чэньхэ и здесь высадили. Машина унеслась куда-то, я же знаками объяснил лекарю, чтобы он шёл куда хочет, что мне теперь нет дела до него.
— Моя не касайся! — сказал я, и он меня понял. Ещё раз бухнувшись передо мной в ноги, он исчез в темноте, а я дошёл до остановки легковых машин и поехал домой. Вот и всё.
IV
Дня через два Костя принёс в редакцию свой рождественский рассказ, — он понравился и Яше, и всем нам.
— Из тебя, Костя, — говорили мы приятелю, — если не Диккенс, то уж Леонид Андреев обязательно выйдет. Вот оно где таланты скрываются, оказывается!
Но увы! Чудесный рассказ Кости так и не увидел света — в печать он не попал.
И вот почему: доктор Крошкин вдруг обратился к Яше со слёзной мольбой — рассказа о визите его к хунхузам не печатать. Оказалось, что спасённый им китайский лекарь всё-таки явился к нему и потребовал, чтобы он исполнил обещание, данное Корявому, то есть учил бы его всем тайнам европейского врачевания.
Крошкин прогнал нахала. Лекарь ушёл, но сказал, что будет жаловаться Корявому. А тут ещё этот рассказ! Вдруг о нём узнает Корявый — что тогда будет!
Доктор так нервничал, что решил даже покинуть Харбин навсегда, переехать в Шанхай, что позже им и было выполнено. Правда, Костину работу он всё-таки оплатил, выдал ему за ненапечатание рассказа двадцать пять гоби, что автора несколько утешило. А то уж он начал было ворчать:
— Вот и сделайся тут, в Харбине, Леонидом Андреевым… При наличии Корявых, управляющих нашей жизнью!..
Sierpien (Серпень) — постпанк/синтипоп/нью-вейв дуэт из Москвы. По мнению журнала «Рубель», Sierpien возрождают веру в отечественный нью-вейв и существуют вне жанров. В ноябре у группы вышел новый альбом «Игры», лейтмотивом которого стало ощущение ушедшей молодости и поломанной любви в декорациях постпанка и синтипопа от первого лица. VATNIKSTAN попросил автора — Артёма Бурцева — подробнее рассказать о замысле и истории создания каждой композиции.
Почти прошло
Мы записали альбом с максимальной степенью искренности — всё здесь от первого лица, всё пережито и даже если гипертрофировано, то в основе лежит реальная история. Можно даже сказать, что это — альбом-исповедь, как бы пафосно это не звучало. Вот такая краткая вводная.
Сквозная тема альбома — старение. Когда несколько лет назад я вышел из «клуба 27», я начал сильно менять жизнь — уволился с престижной работы, у меня закончились длительные отношения и я в общем-то стал собирать из себя совсем нового человека. А к 30 годам я внезапно понял, что молодость (по крайней мере её самая сочная часть) внезапно «всё» и остолбенел: всё пронеслось с невероятной скоростью и вот ты уже практически зрелый мужик с подростком внутри — без семьи, нормальной карьеры, животом и ничего значимого не успел: проснулся среди ночи и зачесал репу. Некоторым показалось, что синтезаторное вступление на Roland Jupiter это отсыл к Joy Division «Love Will Tear Us Apart», но если честно оно не подразумевалось и скорее это было задумано чем-то вроде Гэри Ньюмана.
Итак, Роберт Смит сделал карьеру на том, что с 18 лет писал песни о том какой он старый. Чем я хуже? Погнали дальше!
Не исправить
Вторая тема логически продолжает основную — это признание ошибок, констатация того, что ничего не вернуть — важный момент на пути к принятию себя. Кстати, музыкально альбом поделился на условно «гитарные» постпанковые песни и условно «клавишные» синтипоповые, примерно пополам. Эта песня из числа скорее вторых — бодрый дискотечный боевик в духе Кино, что отлично подчеркнул своими гитарами Дима Филюшин из Штадт, пару месяцев игравший в группе (на альбоме это единственный номер с его участием). Мы ещё не проводили опросы слушателей, но вероятно — это один из главных хитов альбома.
Та наша песенка КИШа
Пожалуй самая личная песня и конечно же о несчастной любви, которую украшает ностальгический образ из не самой известной песни самой необычной русской панк-группы. Мораль басни такова, что в одну реку дважды не войдёшь, как бы щемяще прекрасны и очаровательны ни были призраки прошлого. Ну и с психостимуляторами будьте осторожнее и берегите себя: «наркотики — это плохо, детки, пнятненько?». Кстати КИШ КИШом, но без влияния любимых The Smiths тут тоже не обошлось — Даня, писавший гитару, сказал, что там вышел почти «Charming Man». Также это была первая песня сочиненная для альбома — по правде сказать после выхода «Реновации» в прошлом году, у меня был страх, что мой потолок достигнут и ничего дельного я уже не напишу. Вроде ошибся.
Всё в порядке
Творчество — моя терапия. Эта грустная песня — мой главный ответ на мой же вопрос «когда же всё пошло не так?», когда я выбрал себе в спутники иллюзии и мечты, вместо того, чтобы жить, как нормальный человек у которого «есть дом, в доме горит свет». Ну и укрепляет мой упрёк Виктору Робертовичу стилизация трека под регги — многим здесь услышался минорный «Бошетунмай», хотя так не задумывалось (строчки про Цоя я написал в самом конце, когда песня была несколько месяцев готова) — намного больше тут от Комитета Охраны Тепла. Ещё отмечу, что это первый раз когда в песне я использовал обращение к маме, что добавило ей нежности, а для меня стало кардинально новым шагом.
Бессилие
Агрессивная кульминация альбома в стиле синт-панк. Это классическая песня-самобичевание про состояние когда презрение и жалость к себе достигли максимума, руки окончательно опустились и хочется исчезнуть, самоустраниться от всего или как минимум закрыться дома, как герой фильма «Кролик и Бык». Если у Lebanon Hanover «Sadness is rebellion», то мой бунт — это бессилие (передаю невольный привет Паше Заруцкому, Саше Сигаеву и их детищу Импотенция435!)
Случайность и перегной
Особая песня, не похожая ни на «гитарные», ни на «синтипоповые» типажи альбома — вышел мрачный колдвейв (который пришелся по вкусу любителям старого Sierpien) в духе ранних Звёзд или Молчат Дома. Эта песня — своеобразный кокон, куда забрался лирический герой предыдущей песни, окончательно потеряв веру и силы. В нем он восстановит баланс, наполнится новым смыслом и вернётся к нам как Сарра Кэрриган из Starcraft после того, как переродилась в королеву Зергов.
Интересный факт — несколько лет назад у меня была мысль записать концептуальный сингл на две русские панк-группы — Король и Шут и Сектор Газа и назывался бы он естественно «Dark Punk аля Rus». В ходе работы над одним из каверов, сначала аранжировка отошла от оригинала процентов на 80, а потом мы и гот-панк совсем перестали играть. Я решил сделать из неё свою песню и на основе текста времён «Реновации» сделал новый трек (кто докопается до того, что же было оригиналом, тот настоящий «Dark Punk аля Rus» и меломан!).
Не знать тебя
Отсюда начинается относительно «светлая» часть альбома (всё-таки как фэн The Cure, я очень тяготею к bitter-sweet настроению). «Не знать тебя» — грустная и светлая песня о прощении и о том, что называется «пути Господни неисповедимы», когда не знаешь к чему тебя приведёт тот или иной «необъяснимый» и «не поддающийся пониманию» случай в жизни. Однако поскольку осадочек от обиды всё-таки остается, напоследок ты бросаешь в обидчика небольшую такую, но вонючую какашку и после этого довольный стоишь и улыбаешься — «я сделаль!». Музыкально в некотором роде мне хотелось отдать дань старой работе группы Барто «Пассажир» (вольный русский кавер на Игги Попа) и своей любимой песне на польском «Spokoj» группы Super Girl & Romantic Boys. Ну и вообще если говорить о влияниях, которые было трудно не заметить — при сочинении этих песен, меня сильно потянуло к музыке детства, которую слушали мои мама с папой на кассетах, в особенности к разному синтипопу и нью-вейву — A‑ha, Alphaville, Duran Duran, Talk Talk, Culture Club, The Human League и другим.
Никому не нужен
Раз уж оказался подростком во взрослом теле, то надо следовать всем своим инфантильным позывам, например, снова заняться самобичеванием и поныть о своей ненужности. Однако, на мой взгляд, этот трек очень светлый и скорее ироничный. В моём видении именно на этом постпанк-номере, претендующем на стадионный рок, альбом достигает своеобразного умиротворения.
Романтичные мальчики
Финальный трек о любви, но уже не о несчастной, а об экзистенциальной и отвечающей на извечный для многих романтиков вопрос «почему мы выбираем тех с кем нам трудно?» Да потому, что с ними интересно!
Кстати, название песни — это реверанс в сторону Брайана Ферри и его великого альбома «Boys & Girls» и конкретно завершающей его композиции. Помимо моей личной любви к нему, так вышло, что мои родители женились под главный хит с этого лонгплея — «Slave to love», так, что волей-неволей у меня есть какая-то связь. А вообще на альбоме есть еще ощутимое влияние «русского Брайана Фэрри», а именно первого альбома Валерия Меладзе «Сэра». Неожиданно для себя я осознал, что эта запись повлияла на формирование моего музыкального вкуса намного сильнее, чем я представлял. Я даже купил себе диск в коллекцию в начале года.
Ну и в завершение — это единственная песня на альбоме (вместе с «Бессилием», конечно) где есть аккуратный и малозаметный след злободневности, которой Sierpien славился в былые времена, не как «Сигнал» и «Я люблю ординарную девушку», но всё же.
Маяковский и Мейерхольд. Художник Николай Соколов. 1984 год
Имя Мейерхольда известно с разных сторон. Он был театральным новатором, создателем особой актёрской методики биомеханики, сторонником советской власти и её репрессированной жертвой. Документы Департамента полиции, которые стали известны нашему автору Анне Лаврёновой, раскрывают неожиданный аспект личности Мейерхольда. Оказывается, что авангардный деятель критично относился к женскому движению. Как это происходило, рассказывают старые полицейские отчёты.
Легендарный Всеволод Мейерхольд, урождённый Карл Казимир Теодор Мейергольд, самобытный театральный актёр и режиссёр, не избежал внимания со стороны «компетентных органов» царизма. Его нельзя причислить к гонимым творцам — жандармские чины и сотрудники Департамента полиции просто вежливо интересовались направлением его мыслей, тем более что и сам Мейерхольд был не без греха и не раз давал повод заподозрить его в крамоле.
Всеволод Мейерхольд. Художник Юрий Анненков. 1922 год
Так, например, в апреле 1901 года в распоряжении политической полиции оказалось его юношески-патетическое письмо к писателю Антону Чехову в Ялту. Тут и мысли о самоубийстве, и преклонение перед Ницше, и желание ниспровергнуть прогнивший режим, — хотя нашему герою на данный момент уже отнюдь не 18 лет. Но не стоит удивляться, ведь подобные экзальтированные идеалистические воззрения были весьма типичны для образованных классов той эпохи.
Судите сами:
«Если я не писал Вам, то только потому, что сознаю свою негодность к жизни, сознаю, что все мои переживания никому не интересны. Я раздражителен, придирчив, подозрителен, и все считают меня неприятным человеком. А я страдаю и думаю о самоубийстве. Пускай меня все презирают. Мне дорог завет Ницше werde der du bist (нем. «стань самим собой». — Ред.). Я открыто говорю всё, что думаю. Ненавижу ложь не с точки зрения общепринятой морали (она сама построена на лжи), а как человек, который стремится к очищению собственной личности. Я открыто возмущаюсь полицейским произволом, свидетелем которого был в Петербурге 4 марта (разгон студенческой демонстрации на Казанской площади 1901 года. — Ред.), и не могу спокойно предаваться творчеству, когда кровь кипит и всё зовет к борьбе. Мне хочется пламенеть духом своего времени. Мне хочется, чтоб все служители сцены пришли к сознанию своей великой миссии. Меня волнуют мои товарищи, не желающие подняться выше кастовых, узких интересов, чуждые интересов общественности.
Да, театр может сыграть громадную роль в перестройстве всего существующего. Недаром петербургская молодёжь так старательно поддерживала своё отношение к нашему театру. В то время, как на площади и в храме её, эту молодежь, бессердечно, цинично колотили нагайками и шашками, в театре она безнаказанно могла открыто выражать свой протест полицейскому произволу, выхватывая из „Штокмана“ фразы, не имеющие к идее пьесы никакого отношения, и неистово аплодируя им: „Справедливо ли, чтобы глупцы управляли людьми просвещёнными“. „Когда идёшь защищать правду и свободу, не следует одевать лучшей пары“. Вот какие фразы Штокмана вызывали демонстрацию. Театр объединил в себе все классы, различные партии, заставляя всех страдать одним горем, выражать один восторг, протестовать против того, что одинаково всех возмущает. Этим театр заявил свою беспартийность и намекнул нам на то, что его стены защитят со временем от нагаек тех, кто захочет управлять страной во имя всеобщего освобождения.
Общественное движение последних дней приподняло моё настроение, возбудило во мне такие желания, о каких я и не мечтал. И мне снова хочется учиться, учиться, учиться. Мне нужно знать, совершенствовать личность или идти на поле битвы за равенство. Потом мне кажется: нельзя стать „господином“, когда социальная борьба ставит тебя в ряды „рабов“. А когда я смотрю на свои худые руки, я начинаю ненавидеть себя, потому что кажусь себе таким же беспомощным и вялым, как эти руки, которые никогда не сжимались в сильные кулаки».
Портрет-шарж на Мейерхольда. Художник Борис Ливанов
Спустя десять лет Мейерхольд снова попадает в поле зрения охранки. В агентурной сводке за май 1911 года, составленной при Поволжском районном охранном отделении, указано, что Мейерхольд, на тот момент уже заведующий режиссёрской частью Императорского Александринского театра, принимал самое живое участие в хлопотах по возвращению из ссылки члена Петербургского коалиционного комитета Бориса Устинова, в 1907 году входившего в состав Пензенской организации РСДРП.
До сего момента всё выглядит очень стандартно: Мейерхольд нигде не нарушил катехизис представителя свободомыслящей творческой интеллигенции, однако следующей его выходке удивились даже жандармы. Так, запиской от 10 февраля 1914 года подполковник Еленский сообщал в Департамент полиции о состоявшемся двумя днями ранее, 8 февраля, диспуте по женскому вопросу, устроенном Российской лигой равноправия женщин в помещении Соляного городка.
Лига равноправия женщин после революции участвовала в выборах в Учредительное собрание. И с треском их проиграла.
Сперва всё шло как по маслу: диспут открылся речью председательницы Лиги Поликсеной Шишкиной-Явейн, призывавшей женщин к объединению для борьбы за равноправие и участию в политической жизни страны. Все резкие выпады оратора против «двойственной морали мужчин» сопровождались криками «браво» и аплодисментами присутствовавших. Вслед за председательницей речь держал бывший член 3‑й Государственной думы Василий Черницкий, который изложил собравшимся историю прохождения законопроекта о праве равного наследования женщин и мужчин в Думе и Государственном совете. Затем краткие, но яркие речи в защиту равноправия женщин произнесли член Государственного совета, заслуженный ординарный профессор Александр Васильев и писательница Е. Соловьёва.
Дальше случилось неожиданное, и благостное единодушие собравшихся было прервано резкой и саркастической речью господина Мейерхольда, в которой маститый режиссёр не просто выступил против женского равноправия, но и обозвал феминисток «мужчинами второго сорта». «Отрицая творческую деятельность женщин в мировой культуре, Мейерхольд призывал женщин уделять больше внимания домашнему очагу и воспитанию детей», — докладывал подполковник Еленский. Настроение аудитории накалилось, и при фразе оратора «шапку долой перед женой, перед возлюбленной, перед матерью», одна из присутствовавших крикнула «пфуй», и дальнейшая речь Мейерхольда то и дело прерывалась негодующими возгласами и криками «долой, довольно!».
Русская суфражистка. Художник Владимир Кадулин. Открытка из серии «Типы курсисток». 1910‑е годы
Когда наконец Мейерхольд закончил, оппонировать ему вызвалась не заявленная в программе феминистка Рабинович, совсем ещё юная, но проявившая себя как искусный полемист.
Следом выступал член Государственной думы кадет Андрей Шингарёв, которого приветствовали овацией. Его речь была наполнена страстными эпитетами по адресу женщин — «борцов за свободу и счастье человечества» — и резкими выпадами против оппонентов женского равноправия. Заключительные слова Шингарёва о том, что женщины должны принимать участие в политике и законодательной деятельности страны, сопровождались долгими аплодисментами.
После речи Шингарёва выступали доктор Гордон и профессор В. И. Сперанский. Первый говорил о необходимости изменения закона об охране материнства женщин-работниц, второй же посвятил свою речь высоким качествам женщин-учительниц, причём выразил надежду на близкую победу женского движения.
Но речи последующих ораторов не смогли полностью изгладить впечатление от скандальной речи Мейерхольда, и потому закрывавшая собрание председательница диспута известная писательница Ариадна Тыркова не смогла обойти молчанием произошедший инцидент. Пытаясь интерпретировать произошедшее с выгодой для себя, Тыркова выразила сожаление о том, что на женских диспутах почти никогда не выступают противники женского равноправия, почему выступление артиста Мейерхольда, по её мнению, следовало только поприветствовать.
Маяковский и Мейерхольд. Художник Николай Соколов. 1984 год
Годы правления Леонида Брежнева вошли в историю как «эпоха застоя». В отношении моды эта оценка не совсем справедлива: актуальные образы стремительно менялись, разнообразие моделей и варианты оттенков также не стояли на месте. Узкие брюки-дудочки быстро уступили лидерство «клешам», а заметно укоротившие мини уже никого не возмущали. С другой стороны, купить хорошую одежду было невозможно — только «достать» у фарцовщиков или за границей.
VATNIKSTAN продолжает цикл статей о моде, и сегодня мы завершаем наш рассказ временем первой половины 1970‑х годов. В этой статье мы ответим на вопросы, были ли коренные отличия в модных тенденциях от предыдущего десятилетия и какая одежда была настолько популярной, что её ввозили в страну тайно, под угрозой тюремного заключения.
Конец эпохи самопошива
В первой половине 1970‑х годов остаются актуальными большинство ключевых явлений 1960‑х — простые линии, А‑образные силуэты и искусственные ткани. Качество тканей растёт, их всё труднее отличить от натуральных. Женщины продолжают приобщаться к брюкам и мини-юбкам, такая одежда становится нормой и уже редко вызывает чьё-либо возмущение. Мужчины носят рубашки приталенного силуэта и длинные плащи.
Однако одна новая и довольно странная тенденция всё же появилась. Касалась она не вещей и образов, а отношения к ним. В 1970‑е годы самопошив перестал быть актуальным. Ранее он существовал как вынужденная мера для тех, кто не мог купить одежду в условиях дефицита. Покупать ткань и шить по выкройкам из журналов, а также подгонять вещи под свой размер было абсолютной нормой. Носить такую одежду не считалось «непрестижным», а тем более «стыдным».
Теперь ситуация кардинально меняется. В моду входят заграничные вещи — джинсы, кроссовки — которые невозможно произвести в домашних условиях. Социальный разрыв становится очевиднее, его всё сложнее скрывать. Женщины, чья молодость пришлась на 50‑е и 60‑е, вспоминали, что одевались «не хуже, а подчас и лучше других», только с помощью мам и бабушек, которые их обшивали. С 1970‑х годов это становится невозможным: чтобы выглядеть «модно», нужно носить исключительно дефицитные заграничные вещи. Шитьём на дому занимаются только энтузиасты, для которых это хобби, и необеспеченные люди.
В лексикон входит «фирма» (преимущественно с ударением на последний слог) — ёмкое понятие, которым называли все вещи иностранного производства. По умолчанию они считались более красивыми и качественными, чем отечественные — даже если это не соответствовало действительности. Состоятельные граждане избегали советских магазинов, кроме «Берёзки», и стремились либо шить одежду на заказ в ателье, либо покупать за границей. Ателье, впрочем, ценились не обычные, а ведомственные. Рядовым гражданам доступ туда был закрыт. В одной только Москве к 1980‑м годам число таких ателье достигнет 700.
Ателье на Кузнецком. Фотограф Михаил Дашевский. Москва. 1972 годНа трикотажной фабрике «Красная Заря». Фотограф Валентин Хухлаев. Москва. 1970 год
Самостоятельно пошитые вещи презрительно назывались «самопалом» или «самостроком». Даже если они были прочными, красивыми, изготовлены из хорошей ткани и по актуальным фасонам, их было недостаточно, чтобы заслужить уважение «модного сообщества». Ценились исключительно иностранные вещи. Общество начало расслаиваться на тех, кто мог позволить себе дорогие товары, и тех, кто не имел возможности покупать заграничное.
Расцвет фарцовки
Фарцовка — подпольная торговля редкими товарами — зародилась в СССР в 1957 году, во время Всемирного фестиваля молодёжи и студентов. В первой половине 1970‑х она становится массовым явлением — модную иностранную одежду можно было «достать» только у фарцовщиков. Как правило, эксклюзивную одежду и обувь, а ещё музыкальные пластинки, технику и другие отсутствующие в советских магазинах товары, поставляли люди, имеющие стабильные контакты с иностранцами, или научившие доставать эксклюзив самостоятельно — например, покупать у туристов, вылавливая их у гостиниц.
У фарцовщиков в любое время можно было найти всё, что нужно — были бы деньги. Можно вспомнить сцену из легендарной комедии «Иван Васильевич меняет профессию» 1973 года, когда Шурик покупает транзисторы из-под полы у фарцовщика, потому что магазины закрыты на обед.
По сути фарцовщики были мелкими предпринимателями, но тогда их профессия была сопряжена с большими рисками. Например, статья 88 УК РСФСР предусматривала серьёзную ответственность за валютные операции (а фарцовщикам регулярно приходилось иметь дело с иностранными деньгами) в виде лишения свободы от 3 до 15 лет, конфискации имущества и даже смертной казни. Впрочем, торговля была настолько выгодной, а спрос настолько огромным, что даже суровое наказание не отпугивало сотни предприимчивых людей. К началу 1980‑х годов фарцовка превратится в полноценную систему с разделением труда и оборотом в десятки тысяч рублей.
Культ джинсов
Самым модным предметом гардероба и мужчин, и женщин становятся джинсы. Трудность была в том, что советские предприятия их не производили. Первые подпольные фабрики заработают в Одессе — там будут шить джинсы из контрабандного денима и заграничной фурнитуры. Покупатели ценили их меньше и покупали не так охотно, как «настоящие заграничные».
Образы семидесятых из фильма «Центровой из поднебесья» (1975)
Ценились бренды Lee Riders, Levi Strauss, Wrangler и Montana. Самым модным был фасон клёш. Фарцовщики нередко обманывали покупателей, пришивая фальшивые этикетки или выдавая за джинсу крашеные брезентовые штаны. Не найдя нужный размер, люди покупали пару больше нужного размера и отмачивали их в горячей воде, дожидаясь, когда ткань «сядет».
Джинсы были редкими и поэтому чрезвычайно дорогими. Стоимость могла составлять 200 рублей — при средней зарплате 125 рублей такая цена была просто заоблачной. В первую очередь джинсы оказались доступны морякам, спортсменам, актёрам — тем, кто регулярно бывал за границей. Они же ввозили брюки из денима в СССР. Джинсы были любимой одеждой Владимира Высоцкого — он почти не носил обычные брюки, отдавал предпочтение расклешённым фасонам, сочетал джинсы с джинсовыми рубашками на пару тонов темнее или светлее брюк, чтобы не создавалось впечатление, будто он одет в рабочий комбинезон.
Джинсы стали предметом культа и нередко появлялись в культуре как важный атрибут поколения. Например, Борис Гребенщиков посвятил ей ироничную пьесу «В объятиях джинсни»:
О, незнакомец! Странный вид
имеешь ты — как инвалид.
Ты без джинсов, ты без шузни,
Без дисков ты и волосни…
Но смутно мне твой фейс знаком.
Брючные костюмы, базовые комплекты и другие женские образы
В начале 1970‑х годов в женской моде нет однообразия, девушки и женщины подбирают наряды на свой вкус и кошелёк. Юбки-мини и брюки никого не смущают, поэтому становятся неотъемлемой частью гардероба большинства модниц. Впрочем, миди и макси не менее популярны — длина юбок достигает максимальной вариативности. Особенно ценятся джинсовые модели, но это большая редкость.
Спросом пользуются комплекты — наборы базовых вещей в общей цветовой гамме. Например, свитер, юбка, брюки или шорты. Было достаточно дополнить их несколькими блузками, чтобы создать несколько образов на каждый день.
В моду возвращаются длинные волосы. Их украшают лентами и заплетают в комы. Во многом это связано с появлением в коллекциях советских модельеров платьев «в русском стиле» — например, платья «Россия», о котором мы рассказывали в прошлый раз. Орнаменты и вышивки «в цветочек» с элементами древнерусских узоров и традиционные фасоны отлично дополняются длинными волосами.
Самый остромодный образ — брючный костюм. Их сочетали с блузками, батниками и водолазками. Брюки носили не только костюмные. Модницы любили вельветовые брюки-клёш, украшенные вышивкой и блёстками. Украшали зачастую самостоятельно. Обтягивающие фасоны ещё не востребованы — они выйдут на пик ближе к концу десятилетия.
Популярные ткани — габардин, замша, кожа, вельвет. Больше других ценился кримплен — легкостирающаяся и немнущаяся ткань из синтетического волокна. Его фактура напоминала шерсть. Одежда из кримплена была тёплой, даже жаркой. Довольно быстро он уступил популярность другим синтетическим тканям, более похожим на натуральные.
Востребована обувь на деревянном каблуке или танкетке. Она красива и долговечна, служила без потери формы несколько сезонов.
Мужская мода: бадлон, «лапша» и каблуки
1970‑е — эпоха мужских водолазок или бадлонов. Мужчины носят тонкие облегающие свитера с высокими воротниками. Уже упомянутый Владимир Высоцкий тоже оценил их, регулярно появляясь на концертах и в обычной жизни в таких свитерах. Их носили как самостоятельный предмет гардероба, так и сочетали с рубашками и батниками. Последние, кстати, тоже были на пике популярности: в особенности приталенные модели ярких расцветок. Ещё один популярный свитер — «лапша». Их шили из трикотажных и синтетических тканей «в рубчик». Чаще всего у них тоже был высокий подворачивающийся воротник.
Популярные в прошлом десятилетии брюки-дудочки сменяются фасоном «клёш» и джинсами. В СССР чаще всего встречались брюки шириной под коленом 23 сантиметра и 25 сантиметров у щиколотки — совсем не экстремальное расширение. Значительно реже встречались модели в соотношении 27 на 32. Лёгкая промышленность клёш не шила, их перешивали из стандартных прямых моделей, вшивая клинья в нижнюю часть брюк. Их украшали бахромой.
На берегу. Фотограф Всеволод Тарасевич. 1970‑е годы
За рубежом в это время набирают популярность мужские туфли на каблуке — не на скромном квадратном двухсантиметровом, а на настоящем, «женском», высотой пять-семь сантиметров. В СССР такую обувь почти не носят, исключение — артисты, в частности Владимир Высоцкий. Большинство мужчин предпочитают более привычные и менее вызывающие туфли.
Артист Рафик Агаев. Фотограф Семён Мишин-Моргенштерн. 1984 год
Отличительная особенность моды первой половины 1970‑х годов — расслоение на тех, кто может позволить себе дорогие заграничные вещи, и тех, кому «фирму» не достать. Государственная промышленность не справляется с запросами и не успевает за новыми фасонами — джинсы, «клёш» и другие новинки подлавливают у фарцовщиков. Женщины получают полную свободу самовыражения и свободно носят юбки любой длины и брюки. Мужчины носят приталенные цветастые батники, брюки-клёш с бахромой собственной модернизации, а самые смелые пробуют туфли на каблуке.
13 февраля в Москве стартует совместный проект «НЛО» и Des Esseintes Library — «Фрагменты повседневности». Это цикл бесед о книгах, посвящённых истории повседневности: от...